Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 95)
— Она тебе ни о чем не скажет. Манюшко.
Алесь улыбнулся.
— Действительно, смешная фамилия... Словно бы маленький манюка.
И вдруг всплыл в памяти разговор двух женщин, который случайно услышал на улице краешком уха. Женщины были в глубоком трауре, и это — а также их заплаканные глаза, и молодость, и прелесть — заставило Алеся прислушаться и задержаться.
— У святого Яна на органе словно бы сам Бог играет. Сам Бог.
— В горе таком...
И тут улица отнесла их дальше, потеряла среди толпы, навсегда вырвала из памяти, из жизни.
— Грима, — обратился Алесь, — я слышал однажды, как святоянского органиста назвали Богом.
— По-видимому, костельные девственницы, — буркнул Грима.
— Ну, не говори. Каждый город — это, брат, город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он — Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его сенника исписанную бумагу. Потом часть этих бумажек, вместе с газетами, попадает между дверью и клеенкой, которой их оббили. А через сто лет меняют клеенку и случайно находят бумажки, и тогда оказывается, что в богадельне умер величайший поэт того времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в тленный ил и смешную оболочку.
— Разошелся, — буркнул Грима.
— А может, и действительно у святого Яна играет сам Бог. Следовало бы сходить.
— А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католические мессы?
А хозяин тем временем уже катился к ним.
— Нелюдимы! Нелюдимы! Бирюки! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Тогда идем.
Подвел их к группке людей.
— Знакомьтесь. Пан Грима, князь Загорский.
В середине кружка сидели на диване два человека. Один, мужиковатый, дикий, еще молодой, смотрел на парней с некоторым вызовом, словно именно от него зависело, принять новичков в беседу или нет.
Но главным в беседе был явно не он.
На краешке дивана, в углу, сидел, удобно вдавившись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был маленький и напоминал бы легкую сутулость, если бы только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, никакого плохого влияния на психический склад горбуна. На круглом мягком лице блуждала всепрощающая, умиленная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, в чем-то ребяческое выражение.
Взглянув на него, нельзя было не сказать: «Ах, какой добрый человек! Немного, видимо, баба, но просто чудесный!»
— А вот это наши два Винцука, — знакомил хозяин. — Оба поэты. Оба хорошие граждане. Оба хорошие мужи.
— Ну, просто хоть икону с меня пиши, — буркнул мужиковатый.
— Оба хорошие патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.
— Коротынский, — опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.
И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов — от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.
— Дунин-Марцинкевич, — подавая пухлую руку, мягким голосом представился горбун. — Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами и Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не Гагарин. Хотя? — И он засмеялся. — Татарином здешним быть, ей-6огу. неплохо. Язык один. «Китаб» ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно аж семь иметь.
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
— Да он еще и вольтерьянец, — заметил с корректным юмором Ходька. — Будете отвечать на том свете, пан Винцук.
— И не буду. И совсем не буду, — колыхался горбун. — В шутках греха нет. И что ж, что татарин. Bсякое дыхание восхваляет Пана Бога.
Киркору, видимо, было слишком мало рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
— Оба на говоре пишут. На литовско-мужицком.
Алесь свел брови.
— По-белорусски, значит?
Ходька нахмурился. А глаза Марцинкевича вдруг, на одно мгновение, перестали быть улыбчивыми, взглянули на парня благожелательно, твердо.
«Эге, — подумал Алесь. — Не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать». И успокоился, что нашел понятного и близкого человека.
— Видите, — упрекнул Ходька, — вот они, первые плоды вашего труда. Появился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтобы вскоре не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
— Я не читал произведений пана Марцинкевича, — парировал Алесь. — Но существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходька. Как его ни называй, он просто — существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходьки:
— Рассуждаете вы, милостивый господин, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы здешний, но, извините, чем тогда эти ваши суждения отличаются от суждений покойника императора?
Киркор оглянулся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, заметив, что никто не обратил внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходька холодно пояснил:
— Я — поляк белорусского происхождения. Памятуя это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором разговаривают ее мужики. Я должен его знать, ведь как тогда иначе вести хозяйство. Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но, я считаю, этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько веков назад белорусская идея. Ничего не совершили, кроме войн и распрей...
— Только Библию одни из первых напечатали, — произнес Алесь. — Первые среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальное любопытство.
— Может, вы не будете меня перебивать? — спросил Ходька.
— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем... верные постулаты пана.
— Так вот, — продолжил Ходька. — Идея скомпрометировала себя.
— Либо вы ее скомпрометировали, — буркнул Грима.
— Оживлять покойников — это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, идущее по дороге ополячивания. И хоть на этом говоре разговаривают пять миллионов, но он просто «рабочий язык», чтобы работники различного происхождения понимали друг друга.
— Ладно, — не выдержал Алесь. — Теперь я скажу несколько слов. Оживлять покойников — конечно, дело малополезное. Но что вы скажете, если в могиле бьется человек, который временно упал в летаргию? Если он зовет на помощь и задыхается? И вы, те, которые закопали его, которые предательски бросили в трудное время и теперь воссели на его могилу и пируете, вы хотите подождать еще немножко, пока он не умрет либо не сойдет с ума. Пускай поляк-труп либо поляк-безумец, нежели живой белорус.,. Когда-то он создал сильный организм. Сильный, хотя и несправедливый, как все тогда. Издавались книги, поэты писали стихи, воины отличались мужеством, женщины — нежностью, красотой и образованностью, государственные деятели — кто глупостью, а кто и мудростью, как всюду на земле. Строились прекрасные города, красивые храмы и дворцы, было много образованных людей. Мы показали себя и под Крутогорьем, и под Грюнвальдом как настоящие, чистой воды, искрение и мужественные славяне. Кровью завоевали право на равенство меж других славян... И тут пошло... Ради своего кармана наши магнаты, все эти радзивиллы, друцкие, сапеги, хребтовичи...
Он видел только иронию. И потому злился.
— И нас отблагодарили за все. И вот мы под землей, в летаргии, а вы говорите о «рабочем языке» пяти миллионов, на котором их только и можно сделать грамотными. Пять миллионов!.. Не слишком ли много для «рабочего говора»?
— Я уважаю ваши чувства, — заметил Ходька. — Но не слишком ли вы молоды, чтобы...
— Погодите, — сказал из своего угла Сырокомля. — Это запрещенный удар.
— Почему запрещенный, — вмешался Лизогуб. — Мы действительно еще мало знаем по сравнению с паном Ходькой.
— Молодой человек, — ответил Сырокомля. — Знания и вера в родину — разные вещи.
— Возможно, пан Кондратович, — в голосе Лизогуба прорвалась неприязненная нотка. — Я просто говорю, что некорректно прерывать старшего гостя.
Ходька бросил на него одобрительный взгляд.
— Я благодарен вам. Не беспокойтесь. У меня еще нет старческого маразма.
— Уважаю пана, — промолвил Лизогуб. — Но добавлю лишь одно. Противно, когда образованный человек, князь, начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Говор — это для людей высшей культуры то же, что лапти вместо башмаков.
— Глупость, — вдруг заговорил Марцинкевич. — Получается, я лапотный поэт? И пан Кондратович тоже?
— Не обращайте внимания, — нервно высказался Сырокомля. — Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова — проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно перебирая брелоки. Лизогуб, в знак уважения к словам поэта, склонил голову.
Всем было немного не по себе. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Манюшко оставил свой кофе и всматривался, жмуря добрые глаза.