18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 94)

18

Шелестела листва. Будто тысячи тысяч вздохов летели в отворенное окно.

— Нельзя больше. Нельзя больше терпеть, иначе потеряем последнее: душу свою живую.

— Я тоже давно про это думаю, — признался Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И свободу по­родить тоже — оружием. Я говорил об этом с друзьями.

— С Мстиславом?

— И с ним.

— Мстислав — хороший хлопец. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Но как тебе с нею быть, если дело дойдет до оружия?

— Не знаю.

— А кто еще?

— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.

— Найдутся, видимо, и другие, — сдержанно отметил Кастусь.

— За последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все-таки не фельдфебель над головою. Легче стало жить.

— «Легче стало жить»! На это мне недавно дал ответ Алекс де Токвиль

— Француз этот? Историк?

— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напе­чатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно... Ага: «...не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без роп­таний и будто бы не ощущал страшнейшие условия, силой сбра­сывает с себя их ярмо, именно тогда, когда оно становится легче. Порядок вещей, уничтожаемых революцией, почти всегда бывает лучше того, который ему предшествовал, и опыт показывает, что для дурного правительства наиболее опасным является обыкно­венно тот момент, когда оно начинает преобразовываться. Зло, которое терпеливо выносили, как что-то неизбежное, становится нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться... »

Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где колоти­лась и тоскливо вздыхала листва.

— Так, видимо, и в нашем положении. Тем более что царек ничего великого не совершает, а так, словно медом слегка по гу­бам мажет. Все как прежде. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.

На лице у Кастуся опять появилось что-то мучительное, тень не­привычной и, по молодости лет, страшной, нежелательной мысли.

— Ты вдруг стал похож на Раубича. Только моложе.

— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страш­но. Кажется, я бесповоротно решил. Другой дороги для меня нет.

Алесь развел руками.

— Ведь ж бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на нашем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Но не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.

Голос его сорвался.

— Главное, мало нас, мало! Единицы!

Кастусь лег на спину. Долгое время молчал, смотрел во тьму блестящими глазами. Тысячи тысяч вздохов вспыхнули за окном. Они шелестели. И жаловались. И тогда Кастусь сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:

— Не надо тысячи, чтобы начать. И не надо ста, чтобы начать. И не надо... двоих, чтобы начать...

XXIX

Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к святоянским строениям. Оба переоделись из гимназической формы в гражданское и старались держаться дальше от фонарей. Хотя гим­назистам старшего класса и позволялось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть, как на щенков.

Шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору «Курьера Вилен­ского». У него собиралось интересное общество, и можно было говорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда. Хозя­ин был из либеральных, просветитель и не более, да еще из уме­ренных. Кто-то из демократов в запале спора назвал его однажды даже «коллаборационистом», но этого не поддержали даже недоб­рожелатели. Просто жил по принципу «лишь бы тихо было», по­рой заискивал перед властями и именем императора, но кой-когда и его прорывало злостью. Он позволял собираться в своей квар­тире самым различным людям, с крайними даже политическими взглядами.

Начало марта и ночью плакало капелями. С крыш то и дело сползал и шлепался тяжелый подтаявший снег. Свет фонарей ве­село играл на сотнях ледышек.

Вел Алеся знакомить с людьми Всеслав Грима.

— Покричат там сегодня, — заявил он.

— Все кричат, — поддержал Алесь.

Весь февраль шел в Париже международный конгресс, кото­рый припечатал на чело империи ярлык слабости и непотребства и завершил наконец, позорную разгромную войну не менее по­зорным миром.

— Набили морду, — бурчал увалень Грима. — Вот вам. На во­зах харч везут, пушки разрываются. Воевать разучились. Шпиц­рутены — это мы умеем.

Киркор жил в здании бывшего университета. Парни огляну­лись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, бросили взором в темную арку двора Сорбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, по классному прозвищу Цербер Горгонович, мог встретиться всюду.

Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто. Через щель двери долетали голоса.

...Хозяин, увидев Гриму, развел руками, будто хотел обнять. Обрюзглое, все еще загорелое, даром что зима прошла, лицо его будто потеплело от улыбки.

— Смена молодая! Надежда любимой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?

— Да. Только он не мой, а свой.

— Одобряю, одобряю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне.

В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались выкрики, смех, рукопле­скания — видимо, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.

— Дав-вайте, молодые люди, будьте как дома, — гостеприим­но приглашал Киркор, делая, возможно, слишком выразительные движения маленькой изящной рукой.

Видно было, что он — не без славолюбия — гордится и этим сбо­рищем, и гостиной, и людьми, собравшимися в ней, и атмосферой остроумия, легкой игры мозговых извилин, споров и всего иного.

К большому своему огорчению, парни почти сразу увидели одноклассника, графа Игнатия Лизогуба. Он стоял с каким-то ху­дощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на при­ветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержан, очень воспитан. Он говорил и улыбался белыми зубами, а улыбка была холодной, равнодушной. Волосы блестящие от брильянтина, словно корова его голову лизала. Глаза табачного цвета, равно­душно-внимательны. Словно не семнадцать ему, а все пятьдесят, так корректен.

— Вам повезло, молодые люди, — мягко стрекотал Киркор. — Сегодня у меня как раз наиболее интересные люди. Редко бывает так, чтобы у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.

И побежал к другим людским кружкам, ублажать, смешивать люд­ские потоки, там бросить остроту, там ироническое предложение, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Парни остались одни.

— А ты знаешь, — признался Алесь, — мне он не нравится.

— Что-то от правды тут есть, — покрутил тяжелой головою Грима. — Хочет, чтобы все были один в один: святые да божьи. Вишь, вон Ходька Игнатий сидит. По фамилии тезка поэта. Бога­тырь! С ним он о золотом веке поговорит. А тот — граф Тышке­вич, человек добрый, образованный. Археологические раскопки ведет. С этим обмолвится о том, как трудно было жить нашим предкам. С Ходькой, с Тизенгаузом.

— А что тут Лизогуб делает?

— Правое крыло общества смену себе готовит.

— Кого ты еще знаешь?

— Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом?

В углу, отдельно от всех, сидел худой высоколобый человек в бутылочного цвета сюртуке и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно играли брелоками часов, перебира­ли их, как четки. Когда спор возгорался вдруг погрубевшими от задора голосами — человек морщился, как морщится меломан с абсолютным слухом, услышав скрежет кирпича о кирпич. Мягкое, очень белорусское лицо человека было тонким и желтым. Удли­ненные, немного близко друг к другу посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И буйными добрыми волнами падали на плечи русые волосы.

— Кто такой? спросил Алесь.

— Сырокомля. Поэт.

— По-польски пишет?

— И по-белорусски тоже.

— А тот? — Алесь показал на маленького человека, который пил кофе возле углового столика и, кажется, был обеспокоен больше всего тем, чтобы не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтобы поднять и поставить чашечку с надлежащим досто­инством. Слишком интеллигентское широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими, глазами. Такому бы сидеть в хате, такому бы вместо сюртука, даже тут, больше подходил бы шлафрок.

— Погоди, — вспоминал Алесь. — Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?

— В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла. А на углу Сырокомля живет.

— Он кто?

— Я его плохо знаю. Знаю, что работает органистом в Святоянском костеле. Странно, почему он тут бывает? Но тут, вообще-то, разномастная компания.

— И фамилии не знаешь?