Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 67)
Он кашлянул.
— Сейчас, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первым. Урна, наполовину красная, наполовину белая, имела в себе узкое овальное отверстие, куда как раз могла пройти рука. Отверстие разделялось на два отделения только внутри урны, так что другим не было видно, куда человек кладет шар.
Вежа помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар громко ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары становились все более и более глухими.
...Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни, а с болони долетала музыка войскового оркестра.
Маршалок Юрий подошел к отцу. Старый Вежа ждал, стоя возле окна и глядя на тусклую в темноте ленту Днепра. Пан Юрий облокотился на подоконник рядом с ним.
— Эти шары гремели страшно, — отметил Вежа. — Как камни по гробу.
— Действительно, отец, — согласился пан Юрий. — Похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
— А что, разве похоронили?
— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтобы записка об отрицании прошла — надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот.
— Сколько?
— За отмену двести шесть, против — сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было жестоким, когда он сказал сыну:
— Ты, маршалок, должен был из шкуры вылезть, а узнать о предложении Раткевича. По-видимому, не одни эти восемь человек знали?
— Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
— Раубич знал?
— Откуда-то знал. Раткевич к нему довольно близок.
— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
— Чем бы ты помог?
— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, у которой есть голоса, но нет мужиков, нет даже денег, чтобы поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они бы голосовали, как ты, как я... Я привез бы только сто человек — и Кроер полетел бы рылом.
— Зачем тебе это делать?
Вежа улыбнулся.
— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне — столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было бы посмотреть, а что из этого получится. И я не люблю Кроера.
...Он пошел. А после его ухода разгорелся еще один спор. Едва только объявили результаты баллотировки, пан Брониборский, вытягивая за собою сторонников, как комета — хвост, подошел к Кроеру.
— Ну, — обратился он. — Так, может, господин Кроер объяснит мне, почему он держал себя как паршивая шалава? Почему он сорвал баллотировку?
— Потому, что не хотел, чтобы ты умер на свободе, — ответил Кроер. — Мне больше по нраву, чтобы ты умер в долговой тюрьме. А это так и будет, если мужики останутся твоими.
— Я умру в долговой тюрьме, а тебя прикончат твои мужики. Грязная свинья, — губы Брониборского дрожали.
— Голодранец!
— Жандармский холуй! Лизоблюд! В окно вылетишь, мужик!
В ответ Кроер отвесил Брониборскому пощечину — на собраниях нельзя было иметь оружия.
Брониборский ответил двумя — справа и слева.
Гам взвился над их головами. В следующий момент они сцепились и, опрокидывая кресла, загрохотали в сторону окон.
В грудях людей вспыхивали испанские страсти. В реянии возгласов, в треске и рычании отовсюду, по проходу и прямо через кресла, летели, прыгали, бежали слуги собрания и его члены — разнимать дворян.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной и попадает мне на ноги, а если повезет, — лишь одними брызгами, — падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая либо голубая. И среди этой сухости огромный, как до Турции, и глубокий, вплоть до последнего дня, насквозь синий прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собою, как тысячи тысячи лет, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачный (как молодое здешнее вино) сердолик.
Порой в глубинах мелькнет синее веретенице скумбрии, пр раскаленным, пахучим бокам камня бегают любознательные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, как бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревце гледичии. Большущие сухие стручки на нем — как связки свернувшихся темных змей.
Поднимаю глаза еще выше — и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно покоятся два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.
И главное — море!
Это то самое море, в которое впадает моя извечна, моя великая река, мой Днепр.
И он, и еще тысячи тысяч рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели ка всем своем пути, муть, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река издавна знает, в какое море она плывет, вторая — с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая — мучительно и долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не замечая морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту не зная ничего, падает в него, как струйка воды в сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не хватит ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни моего дорогого паренька. Впереди, конечно, еще сколы, в которых надо проточить себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, стройные, как девушки, ивы, корой которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.
Но пускай он хотя бы издалека, хотя бы дождевой каплей на листочке днепровского явора, каплей, которая через минуту упадет в родник, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Ему так будет легче. И невыносимо более трудно. Так как, повидав море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.
Не стоит отговаривать. Пора. Пускай стремительнее побежит вода. Хватит медлительности. Иначе долго, слишком долго придется бежать.
А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, потому что так было с каждым ручейком, ведь они не знали, какое море ждет их, и падали туда, еще не догадываясь о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с замшелых скал, как звонкая струйка в сердоликовую бухту.
Порой так бывает и теперь. Тогда это происходило только так.
Спеши, струя воды! Море ждет! Море шумит подо мной!
***
Дед вернулся с губернского съезда рассерженный.
Все три дня, когда его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал основы генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Зборова», «Аксамитную книгу», «Государев родословец», «Городельский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, так как все они, кроме двух, были рукописными копиями.
Алесь был рад этому занятию.
А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных коней, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь, одновременно с рывком кнута, выстрелил из пистолета негромким холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся пятнистая кожа коня.
Перезаряжая пистолет, Алесь говорил с Тромбом ласковым, печальным голосом.
Тромб слушал свое имя и голос и, словно соглашаясь, качал нервной головкой.
Опять выстрел. На этот раз немного громче, нежели кнут. Конь не выдержал и взял во весь опор. Но никто его не держал, не было страшных, как Голгофа, веревок. Отбежав, конь глянул на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме кусочка сахара. И он, издалека, легонько заржал.
Алесь сделал несколько шагов навстречу. Не следовало манежиться, а то еще спрячет белое и сладкое в карман... И Алесь дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.