18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 45)

18

Тьфу! Прежде этого не было! И как не понимают, что седло в головах удобнее?.. Псари!!!

Он не пил вина. Еще когда он был ребенком, учитель однажды запер его в чулан за какую-то шалость. Там он нализался наливок. Никто не ругал его, но он дал себе слово всегда быть хозяином самому себе.

Это был одновременно человек очень хороший и очень плохой. Его хорошие качества были врожденными. Его недостатки — недо­статками века. И все, что он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоис­печенная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы позволения сдавать своих Могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Позволение дали.

— Несправедливо, — решил Данила, прослышав об этом. — Почему должно вдвое больше идти в солдаты тех, кто еще двадцать два года назад совсем не знал рекрутчины? Что ж, получается, мы не равные дети?

Пример Зубовой показался заманчивым. Могилевские крестьяне были дерзкими. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот, сразу после Зубовой, о том самом попросили еще три помещика, у которых усадьбы были в Приднепровье и за его пределами, — Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда началось необычайное. Данила не стерпел. Он использовал губернский бал и вызвал всех трех. Они попробовали оправдываться — и тогда Загорский отвесил Суканевичу оплеуху, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

— Справедливость так справедливость. Что-о это?

— А Зубова?

— Она баба, чего вы хотите? Если будет такое делать — ей сами мужики красного петуха пустят, а нет — спиритусом уго­стят. Нальют в пасть, а рот и нос на минутку зажмут. И содухи2... И правильно сделают... Да только одна она практиковать такое испугается. А других я отучу. Я!.. Завтра же со всеми тремя... И дальше будет так. Слышите?

— Пан Загорский, я требую...

— И я требую. Они вам быдло!?! Быдло они вам!?!

Назавтра он на месте положил Дмитриева и Суканевича вы­стрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав об том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Два из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его, как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Через три месяца он заблудился на охоте, попал в усадьбу не­богатого дворянина Богдановского, увидел его дочь, Ксени, и — бывший мечтатель, ждавший королевы и потому относящийся к другим женщинам с легким презрением, — влюбился в нее с пер­вой встречи и через неделю женился.

Молодая была красива, как Кутеинская Матерь Божья3. Длин­ный разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа, еще и потому, что считала все по­добное грехом. Женятся ради детей и чтобы не коротать век одно­му. А жаждать объятий мужчины, самой идти навстречу им — это невозможно. Данила посмеивался, но потом махнул рукою. Через год, как раз когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский уже одиннадцать месяцев служил почетным губернским судьей и намеревался даже подаваться в верхи: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не уважал и на грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

— Подменыш, — при всех говорил он. — Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император нюхал подозрительных, на Украине рубили головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как высшее неприличие и как проявление зловредного французского смрада был запрещен вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычерки­вались слова о жареных поросятах, которых следует, «не томив, ставить на вольный дух».

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонени­ем тому, что он понимал под екатерининским духом и что в самом деле было якобинством.

Плевать он хотел на гнусную холопскую пословицу о том, что mutantur tempora et nos mutamur in illis4. Ею пользовались и поль­зуются часто те, кто оправдывает худшее.

Если меняться, так меняться в лучшую сторону. А то сегодня Павел, завтра фельдфебель, послезавтра азиат, а там и вообще черт знает кто, еще какая-нибудь свинья.

И потому он демонстративно «повелел», что красному шатру вечно стоять на полынном пригорке, и с торжествами поставил и открыл при стечении многочисленных гостей статую Вольтера в своем парке. Губернатор приехал срамить и поучать его, но на свою беду сказал что-то о том, что действия императора одобряет великий народ.

Загорский удивился:

— Великий народ? Что ж это за великий народ, если один с ним что хочет, то и делает?.. Нет, я к такому великому народу не принадлежу. Не хочу. Тогда уж я сам себе великий народ.

На том все и кончилось. Его уговаривали, чтобы хоть на пост вернулся, не бравировал. Чем служба виновата?

— Кому служить? Ему? Нет уж. Лучше с умным потерять, чем с дурнем найти. И раков не хочу, и... ног не мочу.

Не удивительно, что на него кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достукался бы, по-видимому, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

— Дали бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

— Я у своего свинаря, Янки, шило одолжил бы, которым он свиней колет, да послал бы им. Они, мясники, другого не стоят... Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом настоять на своем, если видел, что хотят погубить невинного.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведение и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и различные постройки в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовит, красив, здоров, отмечен всем, чем только судьба может отметить человека. И, однако, полного счастья не было. Жена была красива, добра, но не любила его. Чистая до святости, святая до безумия. Упорный вольтерьянец смирился бы с ее верой, только если бы она любила его.

Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо животных и верхом двинулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья самку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником. Над местом падения сбился клубок вепрей, коней, людей.

...Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами, одну из которых доктора признали смертельной. И тут жена по­няла, что затаенно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.

— Боже, только бы излечился! Боже, только бы излечился!

Она целовала ему руки. По несколько раз в день обмирала так страшно, что лекари боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже подле него.

— Матерь Божья, Иисус сладчайший! За что? Я ради вас его забыла. Из-за моей холодности он рисковал жизнью. Дайте воз­можность искупить грех грехом пред вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала святотатство­вать:

— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Толь­ко бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.

Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажи­ли раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в мо­лельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.

Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивитель­ные, только ее слова:

— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...

Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.

Ведь она боялась.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной сове­сти той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.

И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. На­прасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.