Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 44)
Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спокойнее стали глаза. И он просто бросил ей под ноги сундучок с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток.
— Я рад приветствовать вас на своих землях, великая матерь. Моя земля, мое тепло и мое золото — ваши...
А спокойные глаза доказали: «Помню».
«И я не могу забыть», — ответили ее глаза.
И внезапно горечь сжала ее сердце. Вот опять бежит река, опять серебрится полынь, как шкура этой лисицы, опять стоит Он. Ничего не изменилось. Лишь неисправимо постарела, лишь изменилась она сама.
Ах, не надо, не надо было ничего, кроме полыни, не надо было всего.
Предала себя страшному «нельзя» — плати. Боже мой! Могло ведь быть, если бы не все это, десять лет свободы и простого счастья! Этот не изменил бы, этот — верен. Нельзя! Нет дороги!
— Возьмите этот табун, великая матерь, — сказал он. — Таких коней нет больше нигде. Пускай они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.
Он подчеркнул «моя». Он говорил о своей земле и себе, а не обо всех землях большой реки.
— Не надо, князь. Они счастливы тут. Здесь растет полынь.
И он склонил вежливо и просто седую голову.
— А где ваш сын, князь? Он здесь?
— Даниил! — грянул князь. — Выйди!
И тут она увидела, как из радужной гурьбы выступил тринадцатилетний юноша, стройный, горделиво-сильный, яркий, похожий и непохожий на отца. Легкой походкой подошел к ней, стройный, как сказочный царевич, в расшитом серебром голубом одеянии, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом на боку.
Шел и не знал, что каждый его шаг — шаг по сердцу смотревшей на него. Вот такого бы сына! Такого сына от этого. Мог бы быть лишь на три года моложе, сильный, красивый, взращенный и этим ветром, и лунным рассеянием на серебряной полыни. Не кликуша! Не придурок Павел! Богинич! И мог бы быть от него.
От него. От того, в чьих руках хотелось быть вечно.
Даниил подошел, стал и начал без страха смотреть в ее глаза. Это была царица. Та, перед которой надо поклоняться. Такой, только молодой, когда-то будет его жена.
И царица смотрела, и горечь становилась нестерпимой. Ибо этот парень, совсем непохожий, напоминал ей почему-то того, в серебряную ночь, и еще Сергея Салтыкова, первую любовь, перед которой до сих пор стыдно за каждую... Кроме той, в серебряную ночь... Горечь первой любви, за которой тоска до конца... кроме счастья и горечи в ночь, когда серебрилась полынь.
Напоминает Сергея, но красивее стократ. И чист, и вырастет — не будет без страсти и, пускай временного, увлечения волочиться за первой встречной юбкой.
Миновали, миновали годы. А жаль, что миновали. Будучи девочкой — вот такого бы любить. Или иметь сыном... в свои годы.
Миновали. И этот будет с другой, когда уже не будет ни ее, ни всех, с кем была... и того, который подарил ей серебряную полынь под луной.
А мальчик смотрел на нее, и она казалась ему красивой, ибо все было для нее. И он спокойно подал ей букет полевых цветов, окаймленный дымно-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.
Горечь была нестерпимой. Чтобы не потерять от нее сознания, не биться головою обо что-то твердое, следовало что-то говорить. Взгляд ее упал на золотые ножны кинжала.
— Маленький литвин, — грустно и горько произнесла она. — Когда-нибудь он заменит этот кинжал саблей и пойдет на нас. Вы ведь нас всех ненавидите.
Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вытащил лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.
Нет, она не могла смеяться над этим жестом ребенка.
— Ну а если бы тебе сказал это после меня кто-нибудь другой, только более резко? — спросила она. — Кто-нибудь из мужчин. Вот он.
И она указала на нового фаворита, Дмитриева-Мамонова, будто стремясь отомстить ему за то, что он рядом. Мамонов горделиво кривил губы.
— Тогда бы я пожалел, что сломал кинжал, — ответил юноша. — Пожалел бы на ту минуту, которая нужна, чтобы взять второй... Ему пришлось бы худо.
И все засмеялись, так как субтильному и мелкому в кости Мамонову действительно пришлось бы худо с этим стройным и сильным юношей.
...Ресницы отца повлажнели от гордости за сына. А она вновь вспомнила полынь и белых коней в лунной дымке.
...В Веже отгремел такой праздник, каких Приднепровье еще не знало.
Никто не знает, вернулась или не вернулась полынь. Но, уезжая, она обратилась к Акиму Загорскому:
— Не хотел взять тогда — возьми теперь. Для него. Теперь ведь все равно. Теперь — конец.
И он пожалел последнюю свою женщину.
— Для него — возьму.
Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли ни гроша. Он не взял ни единой души, чтобы поселить там. Никого из живых не следовало вмешивать в то, что произошло между этой женщиной и им. Они были равны — и в этом была единственная награда. Никого из живых.
— Почему ты не хочешь? Почему берешь только это?
— Там тоже растет полынь, — ответил он.
— Не для нас, — продолжила она.
Даниил проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом. И, следя за кортежем, исчезающим вдали, Аким Петрович невольно и вслух повторил ее слова:
— Не для нас.
И это было все.
***
Даниилу Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше, в одночасье. Совсем молодой. В каких-то пятьдесят семь лет. Съела его, видимо, та манера жизни, какой он придерживался последние двадцать лет. Натура с излишком сил не могла смириться с бездеятельностью. Только память жены и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.
Пан Аким ездил в отъезжее поле еще за два дня до кончины. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, и потом утихло. Могучие руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись, он попрощался с сыном и умолк. И только за пять минут до кончины, не раскрывая глаз, сказал одно слово, еле слышно:
— Полынь.
И неизвестно было, о чем он это — о лунной полыни или вообще о жизни.
...О кончине отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменениях в жизни писать непосредственно ей и дала свою печать.
Плакала тогда. Знала, что перед мальчиком не стыдно.
Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.
Месяца два ничего не было слышно. А потом на загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была цельная глыба малахита высотою в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымно-зеленого малахита, в сизых разводах, — как полынь.
На глыбе были только четыре слова:
— Vale, principium finis mein!1
Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских условно. Там лежал только ларец с его землей. А сам он нашел упокоение в мавзолее — памятнике жене, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, который насыпали извне. С той стороны мавзолея, с которой — внутри — лежал он.
Двое лежали вместе. А камень лежал, отделенный от них стеной и прислоненный к ней. А над всем этим распростирали свои зеленые лапы лиственницы.
Через несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой господин женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила ощутил страшное одиночество в холодном пустом доме.
Отец, жалея до поры сына, не привил ему серьезного направления мыслей, того, которое заставляет человека сознательно избирать себе путь и потом всю жизнь придерживаться его.
Года за четыре до кончины пан Аким бросился было разбираться в том, что происходит, читать философские книги новейшего времени и едва не стал мартинистом, но потом бросил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными, — сидят себе в подполе, как крысы, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли от мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ругаться с власть предержащими, то не заговором, не шипением в норах, а мятежом, — вот оно как! Да и матушка к ним не благоволила, последняя его женщина, а пока она жила — он не мог фрондировать.
Из всей этой компании ему нравился один. Тот, который написал книгу таким страшным языком, что уши вянут, и которого за эту книгу загнали в Илим, где живет Макар, не гонявший телят, показали молодцу «ла мер де ла Кузька». Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром и прочел, и не то чтобы остался в восторге от предложений автора, а просто так: понравился ему человек. Смел. Приятно было бы видеть его рядом.
И вот потому в голове молодого Загорского была мешанка: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы — и ненависть к Петербургу, роман о красивой пастушке и и стихи Вийона, песни, услышанные на охоте, и галантные романсы свободные рассуждения и скрытая, не очень почтительная вера.
А над всем этим — вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бэкона, Руссо в диком сочетании с куртуазными романами. И при этом некоторое презрение книг вообще, так как он любил просторы, бег коня, копье, упивающееся на скаку в шею вепря — между черепом и первым позвонком.
Он презирал соседей. Развращенные бабы! Холуи! Презирала их терпение, раболепство и пресмыкательство перед сильными. Презирал их поезда: кареты для детей, кареты для лицедеев, кареты для больных собак, кареты для крепостного гарема, фуру для музыкантов, фуру для буфета и кухарей.