Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 210)
...В глубине души он знал, что ценность его «служения отечеству» ничего не стоит перед «служением» убитых, хоть они протестовали и разрушали. Кому надо знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он глубинами души догадывался, что потому губернаторы и мстят поэтам; ощущают свою мизерность и неполноценность. Мол, нажились, навредили, лизали пяты, а он в это время «Мертвые души» писал
Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писательском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он решил служить, но славолюбиво, преданно, въедливо. Людей, делающих политику страны, тоже иногда помнят.
...Валуев отвлекся от мыслей. Наконец «Северная пчела» объявила, что в «седьмое царствование Александра» («Что за глупость? Какое седьмое царствование?») в дни поста произойдет известное всем событие.
Пускай бы хоть лето. Ямы на улицах. Грязь, грязь, грязь.
И вдруг он приник к окошку. Монумент Николая («дурак догоняет умного») украшен у пьедестала венками. Также молчаливая манифестация крайних крепостников: «Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой — зато и сильна была Россия. Правда, поколотили под конец, но лучше уж с битой мордой да на рабах, нежели так, как ты, государь».
На цветы летела грязная слякоть.
Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Также с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суаре у великой княгини: «Цветы, впрочем, искусственные; такова же и демонстрация».
И опять поморщился. Генерал-губернатор объявил во всех газетах, что никаких постановлений по крестьянскому делу не будет. Так нельзя. Сухое отрицание, сухое слово «никаких» могло только раздразнить народ.
Настроение было плохим. Потирая узкие ледяные руки, директор департаментов, чтобы улучшить его, думал о том, что всегда радовало: о собственном повышении.
В глубине души он не верил в силу системы. И именно потому изо всех сил хотел улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой системы ему не дождаться, и поэтому хотел спокойно прожить свой век при старой. Поэтому иногда был верноподданным до того, что даже самого тошнило. Поэтому и предлагал отдать судьбу освобожденных, «на первое время», в руки прежних господ, а не в руки чиновников. «Конечно, первые не будут часто беспристрастны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны». Он сам чувствовал, что это чепуха, но иначе не мог. И именно потому, что он чувствовал — стопроцентный верноподданный всегда киснет в чернилах, и именно потому, что он чувствовал ложь и издевательства, которые совершались вокруг, он избрал себе, на восходе своей карьеры, совсем другое средство для нее.
Он заметил, что разумная критика — не выше допустимой норны — вызывает приязненность начальника, если он не дурак, к критикующему. Критика, если она только щекочет, заставляет начальника верить в добрые намерения подчиненного, в отсутствие лести в его сердце. Ерунда, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Западня для дураков.
Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку «Дума русского во второй половине 1855 года». Это была мина, до которой никто не додумался бы.
«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?»
Теперь следовало только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покойный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю надо было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил;
«Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты; везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху блеск, а внизу гниль... Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними».
Он все-таки боялся. На всякий случай надо было найти сильного покровителя и защитника. И он подвел вторую мину.
«Лишь Морское министерство... не обнаруживает, подобно другим ведомствам... беспредельного равнодушия ко всему, что думает, чувствует или знает Россия!!!»
Генерал-адмиралом Морского министерства был великий князь Константин Николаевич, брат царя. И один Бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтобы начальство не врало, как всегда, словно все у него чудесно.
И напрасно. Ведь закончил он записку — Валуев улыбается — так:
«В России не так просто сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия — гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце Божьей!»
Он знал: все это будет гласом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, который наложит «домашний арест на свыше шестидесяти миллионов верноподданных его императорского величества».
Два года спустя его назначили директором второго департамента. Еще через год — третьего. И еще он — председатель ученого комитета министерства. И еще — правая рука Муравьева.
И еще — статс-секретарь. И — дважды! — увеличенная пенсия.
И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».
Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя сражались вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Но все время он играл в беспристрастность и был «чуть-чуть не с правительством», например, в делах польских, так как требовал «маленьких» уступок полякам.
Царю не понравились крайние крепостники. Валуев чуть не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать у них «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.
Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюгера не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Говорил о необходимости уступок полякам, но утверждал, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.
Не любил Муравьева, но не показывал вида. Муравьев пока что был силен, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который всем, многим, был ему обязан, своей креатурой.
Муравьев совершал глупость. Не знал истинных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.
И почти с радостью Валуев ощутил, что в последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При недавнем докладе не подал ему руки. А давно ли лисица Кляйнмихель называл Муравьева «общим спасителем»?
Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым. Гибкости политической нет. Так иди же в отставку. И все-таки, даже если уйдет в отставку, — отношений слишком не порть. В таких иногда нуждаются власти. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз и нужны люди со стальными челюстями.
...Кони месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на брусчатке все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял мокрый, видимо чахоточный, итальянец, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, только бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел. Тоже он терпеть не мог раскольников. Вся эта публика — пускай себе и русская по происхождению — не была русской. Название «русский» могли с полным правом носить лишь те люди, которые молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквях. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю сооружений, этих голландско-немецких штучек великого Петра.