18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 212)

18

Они взглянули друг другу в глаза и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.

— Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Мура­вьеву, что не желает иметь его министром, — грустно продолжал Зеленой. — Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.

Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.

— Вот как? — произнес Валуев.

— Да, — подтвердил Зеленой. — Он с гневом и ударив по столу сказал, что не позволит министрам противодействовать исполне­нию утвержденных им постановлений по крестьянскому делу и что управляющие палатами государственных имущесгв должны помо­гать, а не противодействовать исполнению этих постановлений.

— Бедный Михаил Николаевич, — сочувственно заметил Валу­ев. — Вот и имей после этого собственное мнение...

Глаза их одновременно сказали: «Мы-то с вами не сделали бы этого. Старик выжил из ума. Ему кажется порой, что это он — царь, а с императором, пускай и безвольным, но капризным, так не шутят».

Вслух Зеленой сказал с видом души-парня, который всем ре­жет правду-матку (ему эта маска подходила, как Валуеву — маска критикана и либерала, радетеля о России, и он держался за нее так, что она приросла к лицу):

— И нас с вами то же ожидает, Петр Александрович. Самосто­ятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.

Оба знали: если их что и свалит, то очередное коварство дру­зей, но думать о самостоятельности обоим было приятно.

— Видимо, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, — задумчиво размышлял Валуев. — Муравьев себя держит с большим достоинством и спокойствием, нежели обычно.

— О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что, если он, министр, найдет, что принятие каких-то там мер противоречит его совести и убеждениям, он бу­дет просить уволить его от обязанности исполнять такие приказы. Государь на это не сказал ни-че-го. Только «прощайте».

— Что Муравьев? — спросил Валуев.

— Он дома написал письмо к государю с просьбой об отставке.

Зеленой вздохнул и с печалью развел руками.

— Мне его жаль. Я больше хотел бы, чтобы причинили зло мне, нежели ему. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтобы вполне убедиться, что выказанное государем на­строение ума не было минутной вспышкой, которую вызвали наговоры.

— Я всегда знал, что вы человек благожелательный, — заметил Валуев.

— А вы — справедливый, — проникновенно молвил Зеле­ной. — И хорошо думаете о людях.

С теплотой заглядывая друг другу в глаза, они горячо потрясли руки и разошлись, вообще удовлетворенные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не означают ничего и все означает подспудное знание намерений и сил собеседника.

...Окна кабинета были завешаны лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутой сукном доской, тяжелые канделябры, подобные на стоячий гроб англий­ские часы в углу.

Шеф встал с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на ужас.

В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшным, и тем более вежливо, с преувеличенной почтительностью улыбнулся ему Валуев.

Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно уловила, руку подчиненного. И тем более странным был после это­го голос шефа, голос вежливого хозяина, хлебосола, немного про­винциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной («Коньяк — ну его! Заморская штучка!»), в расстегнутом мундире:

— Садитесь, Петр Александрович. Выпьем по погоде?

И хоть пить с утра было плохим тоном, Валуев не посчитал воз­можным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их как мог, он вообще вычеркнул слово «шокинг» из своего лексикона.

— Последние дни доживаем, — сказал Муравьев. — Вот-вот отмена. А что там?

И подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о кре­постном праве.

Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, непри­ятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом ми­нистра. Это было — словно выползло из земли, из преисподней, противное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего хода под землей. И внезапно подняло тяжелые, будто у Вия, веки и взглянуло, неожиданно до ужаса, невероятно человеческими глазами.

Лицо это казалось еще более страшным, так как выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темно­ты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленное, тол­стое и по-старчески уже дряблое, широкое, с тяжелым подбород­ком, тупым носом и грубым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конское скребло, волосами над ним.

Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти оползни щек. И на этой противной маске светились пронзительно-умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.

Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губер­натор финляндской сатрапии острословил над министром, поте­шался над его лицом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами;

— Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Му­равьева закрыть мундир, получится бульдог.

Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

— Слышали? — добродушно спросил шеф.

_ Слышал, — не посчитал возможным прятаться подчиненный.

— Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот ведь! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет пора ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» — спросят. «Тс-с, отец губер­натора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Ше­реметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».

— Что вы, Михаил Николаевич, вы ведь их терпеть не можете.

— Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спраши­вают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален ска­зал? Qu'une colonne ennemie l'avait coupėe á ia bataille d’Austerlitz et que depuis elle n'avait pas réussi á se dégager1. Так это жешцина! А мужчины?

— На вашем месте я обождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.

Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился.

— Mais vous concevez qu'ill m'est plus avantageux de m'en aller plutôt. Il faut mieux tre dehors avant la bagarre2.

На миг в душе Валуева шевельнулась мысль: «А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.

Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несча­стьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.

Министр смеялся.

— Ерунда все, ерунда. Преждевременно это они со мной за­думали. Приходит пора, когда каждые верные руки на вес золота. А эти — особенно. Что они могут — никто не может. Не безу­мец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Ерунда все!

Голос был таким необыкновенным, даже торжествующим; так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то та­кое, чего не знаем мы».

— Я на вашем месте не спешил бы уходить.

— Зачем? Пускай позовут. Голова не отвалится... Дни страш­ные грядут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..

Сероватое, оранжевое от огня и дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.

— Допрыгались. Долиберальничали.

— Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?

— А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, — губы Муравье­ва сложились в сардоническую усмешку. — Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Греховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, извините, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как свергнутый си­цилийский Бурбон, как австрийский король, издевающийся над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович... Камни в вой­ско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.

Опять зашевелился в усмешке рот. Как трещина в серой скале.

— Начали, голубчики. Не слишком ли только рано.

— Как же оно там было? — задумчиво спросил Валуев.

В Варшаве между тем было страшно.

Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли — ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, господа, агрономией!). Он требовал свободы — правительство разрешало вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины — давали амнистию для эмигрантов.

Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Предво­дителей у нее не было и не могло быть. Единственными предво­дителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, всплывающие над заговором, были вытолкнуты на поверхность неуемным потоком. Что, действительно, имел до народа, до всех этих ремесленников, мелких торговцев, рабо­чих вождь шляхты Андрей Замойский?