Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 213)
В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В его рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.
И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан — варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств на то, чтобы его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей — пока его не услышат.
Он доказал это. И позже, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнул в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской брусчатке, общая с ними доля, одинаковое угнетение, и еще такие люди, которые понимали все это, — такие, как Калиновский.
Плебс вопил о крестьянских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края — шляхта отказалась подать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.
Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили об уравнивании евреев в правах — в ответ на это всех их сделали революционерами.
Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, защищавший дворец наместника и отделенный от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было необходимо — это могли понять даже чугунные мозги военных, так как люди уже убегали, рассеянные казацкой лавой. Генерал Заболоцкий, командовавший войском, видел это, видел сумятицу и бегство людей на Краковском предместье. Даже он мог бы понять, что этот залп — дело ненужное. И, однако, он отдал приказ.
За это его два года спустя назначили минским губернатором.
Неизвестно, отчего Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал глухое петербургское настроение. Всем в столице надоела тактика выжидания, настороженности, уступок и слежки в отношении Варшавы. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник — многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и дворянами, студентами и ремесленниками.
После залпа Краковское предместье и Замковая площадь представляли ужасное зрелище. Испещренная пулями колонна среди площади и пестрые стены домов, разбитые окна, стекло на мерзлой брусчатке (брусчатку как раз подмащивали), галоши, брошенные католические молитвенники, кое-где пятна крови и разбрызганные мозги.
Еще утром они думали о злотых на обувь и о тайнах мироздания. Сейчас это были обыкновенные брызги желтовато-розовой материи, похожей на харкотину.
Вот и все.
Нет, не все.
Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из «сопливых». Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Направляясь домой, видимо, боялся, что обворуют, особенно когда задерживала работа в неслужебное время...
***
— ...Молодой человек, вы что, пересказываете нам гоголевскую «Шинель»? Нам в этих варшавских вариациях на петербургские темы нет нужды. Вы лучше расскажите о нем что-либо интересное. Не влюбился ли он порой?..
Я качаю головой.
— Конечно, влюбился. Вдруг влюбился. В самую красивую, в единственно верную даму на земле...
И эта варшавская «Шинель» имела совсем другой конец. Она закончилась не так, как петербургская. Сняли с плеч не капот, сняли веру в сердце человеческое, в право, в счастье.
***
Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей.
Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Суматоха и ужас повисли над городом.
И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг яростная любовь к самой красивой даме, той, которая так редко появляется в городах и деревнях земли.
Ее надо было защищать. И Шимановский бросился к нагроможденным в кучи камням и сыпанул на всадников каменный град. Еще кто-то стал рядом с ним... Еще... Еще чьи-то руки схватили камень.
Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гезов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.
И они отразили атаку всадников. И те бросились убегать.
Оружия действительно не было. Люди предместий хватались за дубины и била от кроватей, кухонные ножи и топоры, пистолеты, негодные даже на то, чтобы убить из них курицу в клетке, за вертела и резаки, за песты. А за спиной у плебса уже вязали выверты и адреса, плели, наконец, петлю на его шею.
Наместник Горчаков встретил Замойского с епископом Фиалковским, и между ними шла степенная беседа. Он согласился принять от господ польский адрес, который и был 2 марта опубликован в «Journal de S'Petersbourg», выкрутился кое-как от ответственности. И начался торг. Тянули время, будто бы ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войско оставили улицы, так как государь решил не действовать исключительно силой. Девятнадцатого февраля Варшава была даже иллюминирована, порядок на улице поддерживали мещане и студенты.
Тот же Валуев позже насмехался над Горчаковым и другими, что они дают пример d'un petit gouvemement provisoire å l'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie3.
Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всего кричал о русской чести, потому что было Трепгоф — обыкновенный Федор Федорович из немцев.
Между тем в России начались предреформенные и послере- форменные волнения, а поскольку манифест об освобождении не затрагивал Царства Польского (это произошло немного позже), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гнойника» сейчас дело несвоевременное, и вынужден был пойти на некоторые уступки.
За спиной у народа собирались группы и фракции, которые прикидывали, сколько просить за кровь, пролитую варшавскими людьми.
Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые пустили в политику, словно с суконным рылом в калачный ряд, состояла из банкира Леопольда Краненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и врача Игнатия Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.
Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необыкновенное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать только!!!) и еще как удержать людей от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у них из рук ножи и вертела.
В этом была настоятельная необходимость. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а порой и овощами, которые благодаря сроку, когда их убирали, очевидно непригодны были для дальнейшего хранения, но целиком подходили для употребления их в новом качестве: могли, например, портить одежду либо отпугивать от счастливого властелина некоторых наиболее нервных прохожих.
Наглые поляки пели:
Na Starym Mieście,
Przy wodotrysky,
Pulkownik Trepow
Dostal po pysku.
Терпеть такое было нельзя. Люди эти боялись того, что начиналось на деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им весьма хотелось что-либо выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми лишь тогда, когда надо было занимать (извините, отдавать!) деньги. А на них работало более половины людей двухсоттысячного города.
И потому, прежде всего заботясь о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт как человек, ближе всего знакомый со смертью.
Стража навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (штаны их, в самом деле, оставляли желать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других «благ». Особенно доставали пьяные, которые кричали, что в цитадели мало войска, либо трезвые, говорившие, что сейчас как раз пора взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови в час, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хоть Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.
Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно колоть или резать.
Революция на глазах становилась буржуазной. И самое удивительное, что парни из стражи действовали так из самых чистых побуждений.
Собрание отпускало задержанных. Но иногда «агентов Москвы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (очевидно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.
Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хоть какого-нибудь имущества получили некоторые привилегии на защиту его. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — сапожников лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горестной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть позволили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка работы). Евреи из местечек не получили ничего, впрочем, так, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.