Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 163)
Алесь стоял бледный.
— Стыдно тебе лезть в чужие тетради! Стыдно врать!
— Прочесть?
Загорский бросился было на него. Виктор и Кастусь схватили за руки, удержали.
— Внимание! — возгласил Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я — врун. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Ведь держать нужные всем стихи в тетради и не читать их...
— Замолчи! — бессознательно крикнул Алесь.
— Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновские запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
— Просим! Просим!
— Я не поэт!
И тут тихий голос с мягким, не слишком ли даже мягким, акцентом, тот же голос, который сказал о Владимире Киевском, произнес во внезапной тишине:
— Что ж это ты стыдишься стихов, хлопец?
Алесь крутанул головою в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с угрюмым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
— Так нельзя, — сказал Шевченко. — Сначала это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.
Зыгмунт устремился было встать ему навстречу, но поседевший человек сделал ему неуловимый жест ладонью, и тот остался сидеть, только глаза засмеялись.
— Пожалуйста. И мне любопытно, — с очень домашней интонацией попросил поэт. — Поляк?
— Белорус.
— Тогда тем более... Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученого-перемученного человека вдруг припомнила Алесю белого-белого деда Когута под дичком в цветении, закат и Днепр.
— С Днепра, — ответил Алесь.
В морщинках возле глаз поэта вдруг засияла невыразимая нежность.
— Так что, — молвил он, — плюнь в воду, то к нам принесет?
— У нас нельзя плевать в воду, — заметил Алесь. — Это «в глаза батьке».
— А у нас плюют, — с неожиданной грустью сказал поэт.
— Да и у нас... хватает...
— Тем более, — заявил Шевченко. — Читай, хлопец. Я тебя прошу.
Невозможно было читать свои бредни при нем. Это было не просто как показывать великому художнику свою детскую пачкотню: дом, а возле него человечка с восьмью пальцами на каждой руке. Это было большее: самого себя, кичливого, не жертвовавшего еще ничем, вывести и поставить под суд человека, который отдал все.
— Я не могу, — тихо произнес Загорский.
— Тот пан сказал, что у некоторых от твоих стихов аж глаза лезут. Читай.
— Нет, — у Алеся пересохло в глотке. — Я читал кое-что из вашего, и...
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, синие теперь, смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг ощутил, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что подсознательно, еще полчаса назад, мечтал об этом.
— «Язык», — начал он. — «Рота языку».
В курильне стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце.
Глаза смотрели на него.
Есть преданье веков, что разрушит-таки
Вавилонскую башню Адам...
И сольются в один на земле языки,
Но в чужой, не родственный нам.
Он начал глухо: сердце мешало. Но поток слов, как всегда, успокоил его, а то, о чем он хотел говорить, преисполнило душу неизведанной нежностью, болью и последней, до конца, любовью.
И тогда голос его окреп, и он начал чувствовать сердцем каждое слово, как удар острой сталью. Румянец бросился в щеки, и он уже ничего не видел.
Так и мой непреложно уйдет в свой срок
В ядовитую вечность туч,
Самый синий и трепетный, как василек,
Горячий, как солнца луч.
Мне ни в счастье, ни в долгих летах нет нужды.
Пусть петля, пусть почить мне, скорбя,
Пусть не будет ни счастья, ни дней без вражды,
Если в них не будет тебя.
Сирота по изменчивой воле богов,
Гибнущий барк средь морей,
Пусть не встретит рассвета народ своего,
Коль предаст он тебя на заре!
И пускай не встречу я вешнего дня,
Счастья, песни, любви неземной,
Твой черный опреснок не стану менять
На отраву пшеницы чужой.
Со спокойным сердцем к адским котлам
Я сверну от райских садов,
Если первый же ангел не скажет мне там
По-родному: «Братец, здоров!»
Захотевший хоть слово твое погубить
Пускай прежде в последнем бою
Рушит смертью и пламенем тверди три: