Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 101)
Но Крест тоже молчал. Утопить Загорского ему ничего не стоило, но тогда к попечителю дошло бы, что в гимназии осуждают крепостничество и правительство, что сегодня смяли и выбросили из здания добрую половину тех, которые стояли за все это.
И первым будет отвечать он, Крест, так как это его попустительством возгорелась драка. Вот тебе и «дал возможность проучить».
Поэтому Крест молчал.
Обращаясь к «волчонку», директор показал на Лизогуба.
— Вы считаете, что избить до полусмерти — достойный поступок? Бить дворянина?
— Еще раз говорю, — повторил Алесь, — стоило.
— Вы не раскаиваетесь? — спросил Гедимин.
— Я сделал бы это завтра. И послезавтра.
— Гм, — буркнул директор.
***
...Алесь сидел в кресле, укутанный в одеяло и три пледа. Лицо его было красным, светлые глаза блестели.
Напротив, возле тонконогого столика, сидел старый Вежа.
Дед думал. Он не смотрел ни на внука, ни на Халимона Кирду- на, стоявшего у стенки. Халимон, тоже переодетый в сухое, был красным, как из бани: выпил три четвертинки водки. Спасался домашней методой.
Воспитанник и дядька едва не утопли сегодня. Ехали из Вильни словно навстречу весне, по половодьям, весеннему льду. А по всем ярам уже свистела — вода не вода, а снеговая каша, набухшая, предательская.
Яры ревели так, что даже со стороны, издалека страшно было слышать их рычание. Первый яр проехали. И второй проехали. А по третьему едва не уплыли в Днепр. Чуть не засосала их прозрачная ледяная вода, которая струйками сочилась сквозь снеговую кулагу, ревела, вертела, перемешивала сама себя, влекла все постороннее на трехсаженную глубину.
С трудом вытащили их дреговичанские мужики...
— Д-да, — сухо начал дед. — Уплатил ты, стало быть, первую дань своему безумству. Окончили, их благородие, курс наук.
— Я ведь рассказывал вам, дедушка.
— Одобряю. Достойно. И по-рыцарски. Но мне не легче. Родителям тоже. Да еще и в яры полез. По боязни? Чтобы поскорее навстречу опасности?
— Нет.
— Что ж делать?
— Ничего, — ответил Алесь. — Я не понимаю, чего вы напали, дедушка. Никто, кроме меня, не пострадал. Ну, ладно, ну, я неделю считал, что исключили. А потом просто, «учитывая опасность», не дали мне вернуться к друзьям, заставили сидеть под домашним надзором. По согласию попечителя заставили сдать экзамены и выпихнули из Вильни. Дали ведь окончить.
— Не они дали, — уточнил дед. — Имя твое дало.
— Не имя, — не согласился Алесь. — Боязнь. Боялись комиссии. Боялись, что слова Лизогуба всплывут.
На губах у Вежи появилась ироническая усмешка.
— Ну и что? ну и выпихнули бы Лизогуба в Пензу, а тебя в Арзамас. Его за ненависть к русским, тебя — за ненависть к империи, к крепостному праву. Легче бы это было?
Глаза внука лихорадочно блестели.
— А вы хотели бы, чтобы меня семеро били за то, что я — это я, а я не отбивался бы, а дал себя бить?
Вежа смотрел на Кирдуна.
Мрачный, добрый Кирдун стоял у стенки и краснел все больше. То ли от водки, то ли, может, от стыда.
И вдруг Кирдун, а по прозвищу Халява, вместо того чтобы оправдываться, объяснять, словом, делать все то, что было освящено традицией, вдруг взревел на полный голос и перешел в наступление:
— Все им, видите ли, хорошо — лишь бы ребенка мучить. Немцу, видите ли, отдали... Все ему, холере, колбаса... Из пушечки постреливает... И паныч, может, ему колбаса?! Мало будто бы белорусов вокруг?
— От паныча научился? — бросил дед. — Набрался, как сучка блох?
— И что? И набрался... Мучили... В гимназию анахтемскую отдали. А там всемером паныча бить хотели... Слава богу, не дали добрые люди. А если бы головку пробили или достоинство мужское оттоптали? Хорошо бы это было? Хорошо?! Довели! Как фитилиночка стал... У-читься ему до зарезу надо было. Надо ему было учиться... Да он лучше профессоров все знает.
Дед собирался было прикрикнуть, но остановить Халимона было невозможно.
— Карахтеристику плохую дали... — ревел Кирдун. — Из-за чего? Из-за вонючки той. Будущий, видите ли, царский преступник нашелся. Неизвестно еще, кто из них преступник, паныч или царь.
— Иди, Кирдун, — неожиданно мягко предложил Вежа. — Иди выпей еще. За любовь — будешь иметь от меня.
Кирдун, всхлипывая, двинулся к двери.
Алесь смотрел, как Вежа незрячими глазами уставился на черный мокрый парк, на голые деревья, на клочки снега и на синий вздутый Днепр.
Тревожно кричали на ветвях грачи.
И вдруг дед грубо, матерно выругался. Впервые за все время, которое знал его Алесь.
— Мать их так... Мать их этак и разэтак... Не пустят в университет — в Оксфорд отвезу. Загорский, видите ли, потенциальный царский преступник... Плевал я на них...
Начинался страшный приступ гнева. Дед сжимал пальцами наборный столик, и пальцы были белыми, словно он их отморозил. Белыми, как мрамор. Красная, с золотом чуга трепыхалась на груди. Волной ходили белоснежные кружева.
— Великой Екатерины не боялся — буду я обращать внимание на недоделанного Алексашку. Их род, пока к Калите не сбежал, у моих предков конюшни досматривал, да и то еще не всякие конюшни ему доверяли... Тому зачинателю их вшивой династии и фамилия — Андрей Кобыла.
У деда побледневшие крылья носа раздувались.
— Им, по их холуйскому происхождению, в третьем разряде государева родословца стоять, рядом с Ушатыми, Сицкими да Салтыковыми и ниже Ховриных да Оболенских... Холуйство только вечное перед Ванькой Кровавым да его возлюбленной женой их до первого разряда возвысило, да и то с натяжкой. Одна из девяти жен — Романова, то и лижите задницу... А в первом разряде во веки веков быть не им, хамам, а высшим служивым князьям, приехавшим от нас, из бывшего литовского княжества, или из великокняжеских русских столов: наследникам нашего Юрия Патрикеевича, равного мне родом, князьям Мстиславским, Вельским, а из русских столов — Пенковым, старшим Ростовским да Шуйским... Они равны теням несчастных Рюриковичей. Они, а не Кобылы, кобылью задницу им подмывать.
XXXI
Майка — май, Майка — май — звенели за окнами капли.
И Майка Раубич, рассмеявшись от счастья и предчувствия, приникла к окну. Зеленоватые, как морская вода, глаза девушки жадно смотрели на мокрые деревья, на белехонький сад, на черные куртины, у краев которых уже цвели бархатные анютины глазки.
Сумерки надвигались на сад. Мягкий, влажный, майский.
Только что отгремела первая гроза. Нестрашная, громыхающая и радостная, майская гроза. И теперь под окнами старого теплого дома неистовствовала лиловая и синяя сирень. Только окна и можно было заметить сквозь цвет. Сирень дрожала, осыпая капли, распростиралась в мягком полумраке, лезла как будто в самое небо.
Выше куртин, выше людей, выше кровель.
Мокрый и сладкий аромат летел в окна.
Майка хотела было разбудить восьмилетнюю Наталю, которая сопела в соседней комнатке. Разбудить, показать это чудо. Пускай нюхает, смотрит, пьет. И сразу раздумала.
Ведь Наталя уснула с плачем и, когда разбудишь ее, опять не обойдется без слез. Весь этот день большой дом в Раубичах почти кипел от суеты и кутерьмы. Готовились ехать на бал в Загорщину. Подшивали, гладили, мылись. Нитки только свистели в руках швей. Сумятица утихла лишь час назад. И весь этот день Наталя канючила, все с большей безнадежностью: тоже хотела ехать на бал, а ее не брали.
Наконец, вчистую обиженная, девочка махнула на все рукой, залезла в своей комнатке на диван, поплакала еще немного и уснула.
Не следовало ее будить.
Михалина стояла возле окна, положив руки на подоконник, словно предав их нежным поцелуям свежего воздуха.
Это все-таки было счастье. Счастье первого «взрослого» бала, счастье первого «взрослого» бального платья, белого в почти белом, только немного голубом кружевном чехле.
И стыдно, и немножко горделиво было смотреть на оголенные плечи и руки, еще тонкие, но уже не детские, на бело-розовую розу в пепельных, с неуловимым золотистым оттенком волосах.
Она не знала, красиво ли все это: матово-белое, с прозрачным глубинным румянцем лицо, рот — одним краешком немного вверх, брови — длинные и вычурно изломанные и потому слегка горделивые.
Но она видела себя словно новой, чужой, и эта чужая шестнадцатилетняя девушка нравилась ей.
Огромные темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на нее из зеркала настороженно, испытующе и благожелательно.
И это было такое счастье, что она засмеялась.
А в соседней комнате глупая нянька Тэкля будила Наталю. Не могла погодить, пока уедут.