Да и к Наполеону Пушкин отнесся не как Толстой, а подобно Гёте, как к «великому человеку», «могучему баловню побед», над прахом которого «луч бессмертия горит», к тому же пробудившему величие российской державы, ибо французский император показал невольно крепость европейской России:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Для Пушкина – наполеоновское нашествие способствовало державному становлению России, как в Петровских войнах. Благодаря Наполеону русский народ-нация (а не русский народ-крестьянство) осознал свой высокий жребий среди других народов, выступив на стороне и в защиту Европы. Более того, современники Пушкина чувствовали себя такими же европейцами, как и французы. Они сражались за Родину (но не против французской и вообще европейской культуры, достаточно напомнить пушкинского «Рославлева») и за Европу. Часто говорят, что с «Бонапарте» на Россию обрушилась вся Европа. Стоит обратиться к фактам. Наполеон завоевал сначала Европу. Завоевал Италию, Испанию, Австрию, как она ни сопротивлялась, разбив заодно русских союзников, потом Пруссию, готовился к войне с Англией, объявив ей континентальную блокаду, которую Россия, кстати, поддержала. С французским императором была не единая Европа, а покоренная Европа – разница огромная. «Вся вассальная Европа покорно готова была выступить против России»[432]. Из полумиллиона солдат были не все довольны этим походом, и Наполеон «знал, что положиться он может лишь на французскую часть своей армии»[433].
Толстой же описывает в «Войне и мире», как национальном эпосе, столкновение культур. Поэтому способ изображения у него при всей вроде бы внешней объективности тона эпически-гротескный. Французов он рисует как идиотов, так одно время советская литература изображала немецких фашистов. Непонятно, однако, почему мы так долго отступали перед идиотами и в чем величие победы, раз победили дураков? Да и как быть с предыдущими победами Наполеона? Ответ Толстого удивительно прост. Предыдущие победы были над немцами, а немцы еще большие идиоты, чем французы. Старик Болконский перед Аустерлицким сражением презрительно произносит: «Бонапарте в рубашке родился. Солдаты у него прекрасные. Да и на первых он на немцев напал. А немцев только ленивый не бил. С тех пор как мир стоит, немцев все били. А они никого. Только друг друга. Он на них свою славу сделал» (IV, 132)[434]. Отступали мы тоже из-за бессердечности и глупости засевших в русских штабах «русских немцев». Накануне Бородинского сражения Пьер и князь Андрей слышат разговор Клаузевица и Вольцогена о необходимости перенести войну в пространство, чтобы ослабить неприятеля, – и вот реакция: «– Да, im Raum verlegen[435], – повторил, злобно фыркая носом, князь Андрей, когда они проехали. – Im Raum-то у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это всё равно. Вот оно то, что я тебе говорил, – эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно на завтра, – то, что есть в Тимохине. Они всю Европу отдали ему и приехали нас учить – славные учители!» (VI, 217; курсив Л.Н. Толстого).
Кстати, герои Толстого свободно говорят по-немецки и, разумеется, по-французски. Зато французы не говорят по-немецки, а немцы по-французски (сцена Пьера и Рамбаля, когда виртембергские гусары пытаются занять дом, уже занятый Рамбалем). Ненавязчиво сообщается, что немцы воевали по обе стороны, в том числе и за покорившего их страну Наполеона. Иными словами, немцы выступают у него как внутренние враги Трои-России, невольные, не купленные, но враги, ибо чужие. Можно сказать, что тема чужого есть центральная тема романа-эпопеи, как, впрочем, и положено национальному эпосу.
6. Немец как чужой
Немцы научили русских любить французов, говорил Герцен. Но это справедливо для эпохи Просвещения, которой принадлежал Гёте. Позже в полемике с французами возникла – призывавшая к поиску корней, утверждавшая приоритет народного и национального – романтическая немецкая школа, которая породила и русское славянофильство. Именно от немецких романтиков пошло теоретическое восприятие европейца как чужого. Но это отыгралось немцам. Более восточные соседи отвергли их самих по тем же основаниям – как европейцев, даже как квинтэссенцию Европы, как чужих.
Особенно в «Войне и мире» прозвучала эта рожденная в Германии неприязнь к чужеземному элементу, пронизывающему поры России. Раньше это не замечалось, но с движением времени проступают скрытые черты. Сошлюсь на уже цитированного современного литератора: «С начала романа и далее везде задеваются немцы. Толстой, в отличие от Достоевского, не имеет репутации националиста, однако ж, если поляки и евреи его мало волнуют, немцам он готов всыпать при каждом удобном случае. Это и радостный дурак Берг, и гувернер-немец, страдающий за обедом из-за того, что дворецкий обнес его бутылкою. <…> Особенно злобно высмеиваются немецкие военные принципы, ставшее пресловутой формулой неметчины “ди эрсте колонн марширт… ди цвайте колонн марширт… ди дритте колонн марширт”… Слова князя Андрея: “В его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца”, – относятся не к кому-нибудь, а к самому Клаузевицу.
Вообще во всем, что касается соотнесения русского и иностранного, автор “Войны и мира” проявляет себя крайним патриотом»[436].
Проверим это наблюдение. Итак, немцы. Начинается роман с салона немки Анны Павловны Шерер. Именно там собирается омерзительный высший свет, «веретена» которого «запускает» фрейлина вдовствующей императрицы, тоже немки. Петербургским светом заправляют немцы, негодяи и б… Отчество нелюбимой жены князя Андрея Лизы – Карловна (немка?). В высшем смысле и французы для Толстого тоже немцы, немые, не умеющие разговаривать с жизнью, с природой, с сутью вещей. Они много говорят, а разговаривать с сутью можно только молча, как Кутузов, как пушкинский антипод Тютчев. Но немцы для Толстого еще хуже, ибо заменяют живую жизнь теорией. Надо сказать, что отрицание теории как таковой сродни отрицанию истории и в смысле нравственной позиции весьма проблематично. Любопытно, что против теоретизирования упреждал немцев Мефистофель: «Grau, teurer Freund, ist alle Theorie / Und grün des Lebens goldner Baum» (т. е. «Серa, дорогой друг, всякая теория / И зелено жизни золотое дерево», или – в поэтическом и привычном переводе, где вместо «серa» сказано «суха»: «Теория, мой друг, суха, / Но зеленеет жизни древо»). Правда, это-то и был дьявольский искус, как заметил один современник Гёте: «Как же распознать печать Адову? <…> Девиз посланцев Ада выдал Мефистофель в “Фаусте”: теория сера и т. д.»[437].
Вот внутренняя речь князя Андрея, незаметно переходящая в авторскую: «Князь Андрей по одному короткому этому свиданию с Пфулем, благодаря своим аустерлицким воспоминаниям, составил себе ясную характеристику этого человека. Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми только бывают немцы, и потому именно, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, т. е. мнимого знания совершенной истины. <…> Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина» (VI, 52–53). Толстой при этом, по-видимому, нарочно пишет фамилию немецкого генерала Фуля – Пфуль, т. е. придавая её звучанию уничижительный оттенок[438]. Теперь другой немец – Альфонс Карлович Берг: «Свежий, розовый, гвардейский офицер, безупречно вымытый, застегнутый и причесанный, держал янтарь у середины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта» (IV, 75–76). Двоюродный брат графини Ростовой Шиншин о Берге: «Немец на обухе молотит хлебец» (IV, 77), т. е. в любых условиях способен принести себе пользу, подумать о запасах на будущее.
По Толстому, у немцев нет чувства собственного достоинства. На званом обеде у Ростовых «гувернер-немец старался запомнить все роды кушаний, десертов и вин с тем, чтобы описать всё подробно в письме к домашним в Германию, и весьма обижался тем, что дворецкий с завернутою в салфетку бутылкою обносил его. Немец хмурился, старался показать вид, что он и не желал получить этого вина, но обижался потому, что никто не хотел понять, что вино нужно было ему не для того, чтоб утолить жажду, не из жалости, а из добросовестной любознательности» (IV, 80–81).
А вот полковник-немец, начальник Николая Ростова, привез известие о манифесте об объявлении войны и всячески его поддерживает. «Полковник был плотный, высокий и сангвинический немец, очевидно, служака и патриот <…> с свойственною ему непогрешимою, официальною памятью» (IV, 81). Вообще, русский патриотизм немцев вызывает у Толстого сомнение, потому что он неподлинный (у чужака не может быть подлинного). Характерен пример, когда перед Бородинским сражением носят по полкам икону: «За иконой, кругом ее, впереди ее, со всех сторон шли, бежали и кланялись в землю с обнаженными головами толпы военных» (VI, 203). Это русские. Немцы в русской армии относятся к национальным святыням равнодушно-казенно (вспомним образок ангела в «Детстве», который неловко толкнул Карл Иваныч): «Один плешивый генерал с Георгием на шее стоял прямо за спиной священника и, не крестясь (очевидно, немец), терпеливо дожидался конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно, для возбуждения патриотизма русского народа»[439] (VI, 203).