Разочарование в Западе наиболее остро выразил в то время, пожалуй, именно Герцен. Помимо рассуждений о закате там творческой силы, Герцен говорил об исчерпанности западноевропейской концепции истории и необходимости противопоставить ей контр-историческую позицию (в тексте о Роберте Оуэне): «Не проще ли понять, что человек живет не для свершения судеб, не для воплощения идеи, а единственно потому, что родился, и родился для <…> настоящего»[415]. Но отказ от западноевропейской идеи истории не означал ли выход вообще за пределы истории? Герцен высказал эту мысль среди прочих, а Толстой ее подхватил и выразил по-своему в письме к лондонскому эмигранту от 14/26 марта 1861 г.: «Ваша статья об Овене, увы! слишком, слишком близка моему сердцу. <…> Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее со своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России» (XVII–XVIII, 560). Герцен в письмах «К старому товарищу» (1869) вернулся к европейской концепции истории. Толстой же гениально (быть может, и интуитивно отчасти) понял, что вместо «идеи истории» надо поставить «идею внеистории».
Правда, его ждали еще и удары, и проблемы, прежде чем он решился схватиться с западноевропейскими гениями. После того, как яснополянская школа начала действовать, в доме Толстого (в его отсутствие) был произведен обыск. В письме к А.А. Толстой он пишет о своем желании «экспатриироваться». «К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – я уеду» (XVII–XVIII, 589). Затем решительное письмо императору, даже дерзкое: «Для того, чтобы знать, кого упрекать во всем случившемся со мною, я решаюсь прямо обратиться к Вашему Величеству. Я прошу только о том, чтобы с имени Вашего Величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени» (XVII–XVIII, 594).
Но он оставался жить в России, а оставаясь, должен был найти примирение с самим собой и с Россией, чтобы найти свою Россию в противовес императорской. У него уже были поиски идиллического места подальше от властей – «Казаки», или в личной жизни – «Семейное счастье». Однако он хотел найти нечто подобное для всей России и – в реальности. Начатый им роман о декабристах – людях, противостоявших самодержавию, – его уже не устраивает. Надо найти то, что они защищали. А, как полагал тот же Герцен, декабристы были следствием войны 1812 г. Но с кем они боролись? Какой такой дивный мир стоял за ними? Раз, победив Наполеона, они потом пошли против самодержавия, значит, ценности их были не отрицательные, а положительные. И тут, на счастье Толстого, он открыл этот мир.
Он женился по любви, по страстной любви. Стоит привести дневниковую запись от 5 января 1863 г.: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу – она смотрит на меня и любит. И никто – главное, я – не мешаю ей любить, как она знает, посвоему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, – и остановится, – отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…» (XXI, 245). Жена ему досталась настоящая помощница и в любви, и в работе. И уже пишет он в письме А.А. Толстой в октябре 1863: «Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастие, мне надо подумать о том, что бы было без него. Я не копаюсь в своем положении (grübeln[416] оставлено) и в своих чувствах я только чувствую, а не думаю о своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора. Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени, – и добавляет (именно той собеседнице, которой сообщал о своем твердом решении покинуть Россию): – <…> Взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был» (XVII–XVIII, 594).
4. Идиллия и эпос против истории
Вот этот мир семейной помещичьей идиллии он и противопоставил историческому процессу, как он порожден Западной Европой. Если в литературу с XVIII века входит тема крушения идиллии при ее столкновении с движением времени и историей («Старосветские помещики», Филемон и Бавкида в «Фаусте», Обломов и Обломовка), то Толстой рисует победу идиллии над историей. По Бахтину, для идиллии характерна органическая прикрепленность событий жизни «к родной стране со всеми ее уголками», в этом пространстве жили отцы и деды, будут жить дети и внуки. «Война и мир» вроде бы об этом, но не только. Толстой резко усложняет ситуацию, сопрягая идиллию с эпосом, помещает свою идиллию в эпическое время. Сознательность его обращения к эпическому мышлению очевидна: в 1863 г. он записал в дневник: «Эпический род мне становится один естественен» (XXI, 245).
Процитирую Бахтина о трех конститутивных чертах эпопеи: «1) предметом эпопеи служит национальное эпическое прошлое, “абсолютное прошлое”, по терминологии Гёте и Шиллера; 2) источником эпопеи служит национальное предание (а не личный опыт и вырастающий на его основе свободный вымысел); 3) эпический мир отделен от современности, то есть от времени певца (автора и его слушателей), абсолютной эпической дистанцией»[417]. Иными словами, эпос – это как бы внеисторическая история, которая приобретает черты фаустовского «остановленного мгновения», вечности. Эпическое время, в котором протекает идиллическая жизнь его героев, есть национальное эпическое прошлое – победа России над владыкой почти всей Европы. Победители же – те, кто вырос среди помещичьих просторов. Дворяне – отцы и родоначальники современности, «лучшие», как гомеровские герои, они-то и спасли Россию совместно с народом[418]. А правительство, русские немцы, немецкие русские, разночинцы и бюрократы только мешали. Вот тот платоновско-гомеровский миф, который Толстой предложил России и миру.
Роман долго мыслился просто как идиллия. В майском письме к Фету от 1866 г. он сообщает, что собирается окончить роман «к 1867 году и напечатать весь <…> и под заглавием “Все хорошо, что хорошо кончается”» (XVII–XVIII, 650). Название, кстати, шекспировское. В том же письме полушутя, но о серьезном: «Вы читаете Аристофана. Я это очень понимаю и читаю, хоть и свежее, но в том же роде – “Дон Кихота”, Гете» (XVII–XVIII, 650). Большое впечатление на него произвела эпическая идиллия Гёте «Герман и Доротея», которую он прочитал к 35 годам[419], т. е. к началу работы над «Войной и миром» и страстной любви к молодой жене. Именно Гёте дал ему эпический античный настрой, показал, что античный эпос можно увидеть в современности. Гётевская поэма начинается с беженцев, которые бегут от войны, и «добрые немцы» снабжают их своими вещами – сюжет отзовется в сцене, когда Наташа отдает подводы под раненых, приговаривая: «Мы не немцы какие-нибудь», т. е. в отличие от немцев мы способны к добру, нам ничего не жалко. Такое беспощадное неприятие немцев можно найти только еще в одной выдающейся книге тех лет – трактате Н.Я. Данилевского «Россия и Европа», оконченного, как и толстовская эпопея, в 1869 г. Утверждая, что германские и славянские племена друг друга отталкивают, антипатичны друг другу, Данилевский обвинил в неприязни к России именно европейское чувство истории, ибо «этот-то исторический инстинкт и заставляет Европу не любить Россию. <…> Все самобытно русское и славянское кажется ей достойным презрения, и искоренение его составляет священнейшую обязанность и истинную задачу цивилизации. Gemeiner Russe, Bartrusse (подлый русский, бородатый русский. – В.К.) суть термины величайшего презрения на языке европейца, и в особенности немца»[420].
Если Пушкин смел состязаться с западноевропейскими гениями на их духовной территории, а порой и на их материале («Маленькие трагедии»), то Толстой пошел путем отказа и противопоставления русской особности европейской. Если Пушкин верил в русскую историю как часть европейской, то Толстой вообще объявил историю немецкой выдумкой. Ему казалось, что живущие в динамике истории народы органически чужды статике российской жизни, прекрасной, но, на взгляд Запада, хаотичной и бесформенной. На вопрос, «какая сила движет народами?» (VII, 313) Толстой выстраивает следующее рассуждение: «Идет паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. <…> Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет черта, или чтобы другой мужик объяснил, что не черт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы» (VII, 318). Иными словами, история движется либо сверхъестественной силой, либо прав Гегель (немец!). Немец, сказавший, что миром правит и историю движет мировой дух, воплощающийся в конкретных личностях[421]. На взгляд Толстого, неверны обе точки зрения.