Просто в его полемике были доведены до предела антиевропейские тенденции русской культуры.
В своей программной статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения» друг литературной юности Толстого А.В. Дружинин писал: «Великий поэт <…> жил между нами, хотя мы еще были детьми, когда он угас во всем своем величии. Это Гёте. Наполеон мысли, величайший гений поэзии, величайший представитель нашего столетия. Влияние Гёте только еще начинается, оно продлится на тысячелетия и нескоро еще будет оценено в точности»[404]. Гёте – центр европейской мысли и искусства, так сказать, квинтэссенция европеизма. Разобраться с Гёте – разобраться с отношением России к Европе, что было центральной темой русской мысли и искусства последних двух веков. И если уж соперничать, то с Наполеонами – в литературе и в истории. Первым – так уж первым. А независимость прежде всего должна быть от немцев. Для художника слова – от Гёте.
Напомню, что в русской писательской среде, начиная с Карамзина и Жуковского, кумирами были Гёте и немецкая литература. В своей первой знаменитой книге Карамзин, к примеру, писал: «Гердер, Гёте и подобные им, присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с Греческим и сделать его самым богатым и для Поэзии удобнейшим языком; и потому ни Французы, ни Англичане не имеют таких хороших переводов с Греческого, какими обогатили ныне Немцы свою Литературу. Гомер у них Гомер: та же неискусственная, благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду и Цари знали счет своим баранам»[405]. Было убеждение, что именно немцы вернулись к подлинной античности. Не случайно Жуковский переводил «Одиссею» с немецкого, а Тургенев самым важным влиянием на свое творчество считал влияние Гёте и немецкой философии, которые позволили ему по-новому взглянуть на русскую жизнь. Русские писатели чувствовали себя учениками в немецкой школе. Но рано или поздно в любой школе находится ученик, причем из лучших, который начинает бунтовать против учителя. И – как во всяком восстании против авторитетов – приобретается силой самостоятельной мысли многое, но многое отвергается понапрасну, в результате, как говорят психологи, «протестного поведения».
2. Немецкие учителя и русский барин
Толстой вырастал как писатель, окруженный лестным вниманием публики и критиков, принадлежавших эпохе так называемых сороковых годов. Что же это была за эпоха по понятиям современников? Напомню мнения из двух противоположных лагерей – разночинца-радикала Н. Шелгунова и романтика-консерватора К. Леонтьева.
Шелгунов: «Люди сороковых годов взглянули первые на внутреннюю русскую жизнь и на <…> русскую мысль сознательным взглядом <…> Но почему же вся эта честь пала только на их долю? Очень просто. Западная Европа впервые огляделась перед тем от погрома французской революции 1789 г. и наполеоновских войн, пробудивших во всей Европе, и особенно в Германии, такое сильное национальное чувство. А Гёте, Шиллер, Гегель, Байрон и др.! Разве они были раньше? <…> Мыслящим русским людям Европа дала аршин, которым они и принялись перемеривать свое старое, родное. <…> Людям сороковых годов открыла умственные очи Германия – туманная, но умная и патриотическая»[406] (курсив мой. – В.К.).
Леонтьев: В «литературе 40-х и 50-х годов надо различать две стороны – теоретическую, так сказать, и практическую. <…> Теории эстетические были у нас в те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо они были под влиянием германской идеальной критики и философии (выделено мной. – В.К.), выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться»[407].
Толстой тоже не избежал – с самого начала своего становления – учебы у немцев. Достаточно сослаться на его «Речь в Обществе любителей российской словесности» (1859), где он выступает вполне в духе гегелевской эстетики и теорий «чистого искусства», называя себя «односторонним любителем изящной словесности» (XV, 8). Посмотрим дневники раннего Толстого:
1854. «9 июля. Читал Гёте, Лермонтова и Пушкина. Первого я плохо понимаю, да и не могу, как ни стараюсь, перестать видеть смешное (du ridicule) в немецком языке» (XXI, 127).
«10 июля. <…>Читал Лафонтена и Гёте, которого начинаю день ото дня понимать лучше»[408].
«11 июля. Перечитывал “Героя нашего времени”; читал Гёте» (XXI, 127).
«14 июля. Утром, кроме обыкновенного чтения Гёте…» (XXI, 128).
Зафиксируем ежеутреннее «обыкновенное» чтение Гёте. Впрочем, и об учебе у Шиллера тоже немало:
«15 июля. Читал “Verschörung von Viesko”. Я начинаю понимать драму вообще» (XXI, 128).
1856. «29 сентября. Читал “Вертера”. Восхитительно» (XXI, 163).
«28 октября. Прочел <…> «Фауста» Тургенева. Прелестно» (XXI, 164).
А вот из письма В.В. Арсеньевой от 9 ноября: «Wage nur zu irren zu träumen! Шиллер сказал. Это ужасно верно, что надо ошибаться, смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…» (XVII–XVIII, 424–425). Похоже, что именно у Шиллера вычитал он право на смелую ошибку, как путь к истине. Письмо В.В. Арсеньевой 23–24 ноября. Петербург.: «Открыл книгу и прочел удивительную вещь – “Ифигению” Гёте. Вам это непонятно (может, будет понятно со временем), то неописанное великое наслаждение, которое испытываешь, понимая и любя поэзию» (XVII–XVIII, 440).
Итак, Гёте – это наслаждение, причем наслаждение доступное не каждому. Правда, уже в эти годы чувствуется – пока еще примеривающаяся – готовность к состязанию с великим немцем. Дневник от 23 сентября 1857 г.: «Гёте холоден. В “Фаусте”. Ежели бы он был молод и силен, то все фаустовские мысли и порывы развил. А развил бы, не уложил бы в эту форму»[409]. Впрочем, уже в первой повести Толстого – «Детство» – можно разглядеть некую специфику отношения русского барина к обучающим его людям.
Она начинается с эпизода, как учитель-немец по имени Карл Иваныч бьет муху хлопушкой над головой барского дитяти. «Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати <…>. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок <…> и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. <…> “Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. <…> Противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные”» (I, 11). Отношение к Карлу Ивановичу героя повести и его родителей есть некая модель дальнейшего восприятия немцев героями Толстого. Характерен, кстати, образок ангела, который неловко задевает учитель, т. е. неловко задевает самую суть героя. Немец – наставник, и в этом качестве раздражает. Он призывает детей: «Auf, Kinder, auf!.. <…> Nu, nun, Faulenzer!» (Вставайте, дети, вставайте. Ну, лентяй). Но вдруг у героя приступ сентиментальности, и он признает добродетели учителя: «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно думать о нем!» (I, 12). Эти, если так можно сказать, «качели самодурства» барина по отношению к существу низшему и подчиненному проявляются и в поведении родителей рассказчика. Немец выучил детей языку. Мать героя тоже свободно говорит по-немецки, похоже даже, что язык доставляет ей удовольствие. Карл Иваныч был не наемным слугой, он жил не один год в доме, другого жилья у него нет, но в его услугах перестают нуждаться, да и с деньгами трудности, и его рассчитывают, не очень задумываясь, куда он денется. Учитель переживает, делится своим горем с другим слугой: «Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед Богом, Николай, – продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, – что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные дети. Ты помнишь, Николай, когда у Володеньки была горячка, помнишь, как я девять дней, не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я был добрый, милый Карл Иваныч, тогда я был нужен[410]. <…> Бог с ними! Оттого, что меня не будет, они не разбогатеют, а я, Бог милостив, найду себе кусок хлеба…» (I, 23). Поразительное ощущение – избавимся от немца и жить станет легче! Но вдруг вспыхивает в душе самодурного барина снисходительность после хорошей охоты и жалость при виде немца, который «утирая платком слезы, <…> вышел из двери» (I, 40), и он говорит жене: «Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета не делают» (I, 40).
В этот период писатель вроде бы на стороне немецкого учителя, жалеет его, понимает его доброту. Пока для него самое лучшее, что родила Европа – это ее дух, искусство, литература, философия. Он и поехал в Европу, желая найти там таких же – как виделось ему по книгам и в кругу русских писателей – восприимчивых к искусству художников и ценителей прекрасного.
И вот первое столкновение и первое непонимание – в швейцарском городке (рассказ «Люцерн», 1857). Тирольский певец, «бедный тиролец», как называет его рассказчик (т. е. австриец, но всех австрийцев в «Войне и мире» и в других текстах Толстой считает и называет немцами), поет перед гостиницей народные песенки, богатые люди слушают его, потом расходятся, не заплатив. И вот рассказчик, князь Нехлюдов, живущий на доходы от работы крепостных, которым он тоже не платит, возмущается, дает певцу «несколько сантимов» (т. е. совсем мало) и заводит его в ресторан, где тратит огромные деньги на выпивку, вместо того чтобы дать певцу за работу, и начинает демонстрировать европейской цивилизации, что она недостойна так называться, ибо некие чопорные англичане не захотели с ними вместе сидеть и пить. Причем певец объясняет разбушевавшемуся барину, что он уже восемнадцать лет так работает, и не пропал до сих пор. Иногда у художника купят его произведение, а иногда и нет. Так бывает. Но русский барин не желает этого понимать, а только подливает вина тирольцу, так что тот, и без того оробевший и напряженный, окончательно смущается и пугается: «Я знаю, что вы хотите, – сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, – вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет; но нет, это вам не удастся» (III, 22). Певцом он тоже не понят. И вот уже стирается грань между рассказчиком и автором, и Толстой не в правоте Божьего мира начинает сомневаться (как, скажем, Иван Карамазов), а обращается к некоему Всемирному Духу (не Богу): это «тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу», который один «заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (III, 30). Итак, не христианский Бог, но Всемирный Дух, бессознательный, стихийный, творящий самую жизнь, есть противник европейской цивилизации, которую учили его любить немцы (Гегель видел в мировом духе как раз явление божественного разума). По словам почти всех исследователей, именно в «Люцерне» впервые формируется идеология писателя, которая развернется далее в «Войне и мире».