Владимир Кантор – На краю небытия. Философические повести и эссе (страница 52)
После обеда Аристархов, по-видимому, слышавший слова Чернышевского, говорит Толстому:
– Я ведь предупреждал вас, что это непростой человек. А он приобретает теперь большое влияние на юношество. Он опасный человек! Впрочем… – подумав, добавляет: – Даже Христос был опасен.
Аристархов продолжает свою тираду, но собеседник его сейчас уже не Толстой, а генерал Потапов, начальник штаба корпуса жандармов и управляющий Третьим отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии.
Аристархов:
– …Он опасен благодаря своему влиянию на юношество. Он лисица. Даже этот оригинал Лев Толстой, который не ценит никого, после статьи Чернышевского о нем стал говорить, что Чернышевский и умен, и горяч. В его устах это очень высокая похвала. То, что Чернышевский пишет в «Современнике», никак не соответствует его подлинным мыслям и намерениям. Они наловчились писать эзоповым языком. Сами наловчились и цензуру к своему противоестественному слогу приучили. Достигли того, что вещи отлично благонамеренные, но написанные слогом размашистым, весьма часто не проходят, а вещи противоестественные, написанные слогом, так сказать, вывороченным наизнанку, проходят весьма благополучно!
Потапов шутит:
– Что ж, для рассмотрения нигилистических сочинений определим цензора из нигилистов, разумеется, такого, который понимал бы нигилистические диалоги, но в сущности был бы человеком благонамеренным.
Аристархов:
– Не заблуждайтесь. Болезнь запущена, пораженные органы исцелить уже нельзя. Их надо отсечь. Иначе яд их привьется всему организму.
– И какова же эта болезнь?
– Два учения, привившиеся нашему обществу. Материалистический фатализм, направленный к полнейшему искоренению всех начал нравственности, религии и закона. И коммунизм, прямо направленный к ниспровержению всех начал семейного, общественного и государственного устройства.
– Как же случилось, что пропаганда вредных учений могла зайти так далеко?
– Первый шаг они сделали, прикрывшись маской науки. «Бунты иногда не удаются, – говорит Чернышевский. – Есть другой, спокойнейший путь к разрешению общественных вопросов – путь ученого исследования». Вы слышите? «Бунты иногда не удаются!» Но, значит, они возможны! Хотя, в принципе, он их отрицает! Но это и опасно. В таком случае, знаете ли… Нет, он не бес. Но… бесы вокруг него.
– Вы знаете ближайших ему людей?
– Не всех. К сожалению, не всех. Офицеры Шелгунов и Обручев, литератор Михайлов, студент Утин.
– Не занимаются ли они также тайнопечатанием запрещенных книг и подметных воззваний и манифестов?
– Я уверен, что да! И эта подметная литература должна быть не что иное, как развитие, дополнение и полонение идей, замаскированных и недоговоренных в статьях нигилистских литературных органов.
– Мы чрезвычайно благодарны вам за вашу помощь. Мы видим, что вами движет святое стремление спасти Россию, спасти государя. Скажите, а не предполагаете ли вы, что у них есть сношения с лондонскими изгнанниками – Герценом и Огарёвым?
– Доподлинно мне не известно. Но «Колокол», по-моему, они читают. Я слышал, как они обсуждали одну статью оттуда.
– «Колокол» и государь-император почитывает. Вы поинтересуйтесь насчет сношений…
Длинная колонна возвращающихся войск тянется мимо окон редакции «Современника». В редакции толчея – корректоры, метранпаж из типографии, авторы, зашедшие по делу и просто так, на огонек, здесь же Некрасов, Панаева. Чернышевский в углу за конторкой правит верстку.
Разговор о новом императоре, о том, что Николай скончался, не выдержал Крымского поражения, мнил себя властелином Европы – и вдруг такой удар. Есть слух, что покончил жизнь самоубийством.
– Он был воплощением самодержавия, – говорит один из присутствующих. – Александр совсем другого склада человек.
– Еще бы! – подтверждает кто-то. – Василий Андреевич Жуковский был его воспитателем!
– Реформы, реформы близки!
Да, все ждут реформ. Отмены крепостного права, судебных реформ, ждут, более того, Конституции. Тверские помещики пишут новому государю петицию о необходимости дать стране Конституцию.
Чернышевский не принимает участия в дебатах, хотя взоры всех присутствующих то и дело обращаются к нему, как бы за одобрением – он здесь уже авторитет. Но он лишь посмеивается по своему обыкновению, и не понять: то ли он слушает, то ли говорит сам с собой. Когда страсти совсем накалились и восторги по поводу предстоящих реформ достигли какой-то черты, он тихо замечает (все, однако, тут же замолкают):
– Все эти ожидаемые реформы – мишура, о которой не стоит и говорить. Вот если бы союзники взяли Кронштадт… Нет, Кронштадт мало. – Решительно вычеркивает что-то из корректурного листа. – …Если бы союзники взяли Петербург… Нет, и этого мало. – Снова вычеркивает. – Если бы они взяли Кронштадт, Петербург и Москву – тогда, пожалуй, у нас были бы реформы, о которых стоило бы говорить.
Петербург. Дом, где живут Чернышевские.
Донос агента:
– Вчера вечером в 8 часов пришли к нему какой-то военный, совершенно закутанный в шубу, и один статский, худощавый, со светло-русыми усами. Пробыв у него недолго, вместе с ним поехали на одном извозчике в шахматный клуб у Полицейского моста в доме Елисеева по Канаве. Там собралось вчера человек до ста, почти исключительно литераторов, ибо по прочтении наскоро имен, записавшихся у швейцара в книге, встретились следующие: граф Кушелёв-Безбородко, Лавров, Краевский, Панаев, Некрасов, оба Курочкина, Крестовский, Писарев, Писемский, Апухтин и другие. («Дело…», стр. 94)
Чернышевский играет в шахматы с одним из близких ему людей, Антоновичем, тоже сотрудником «Современника». Вокруг с десяток или более человек следят за игрой, но главным образом ведут весьма далекие от шахмат разговоры – литературные и политические.
Шах-клуб, как его тогда называли, для того и создан: под легальной и невинной вывеской собираются для обсуждения животрепещущих вопросов петербургские либералы и якобинцы. Сейчас около Чернышевского идет спор о только что появившейся в «Колоколе» статье Герцена, направленной против линии «Современника».
Самые горячие – Утин и Благосветлов.
Утин:
– Друзья, вот уже несколько лет мы в «Современнике» последовательно и неуклонно разоблачаем либеральные иллюзии, как в части общественно-политической и экономической, так и в части литературной. Либеральное прекраснопустозвонство так называемого «обличительного направления» расценивалось нами как серьезное препятствие на пути к действительному, а не мнимому освобождению народа! А что делает Герцен?
Имя произносится полушепотом, но все, разумеется, понимают, о ком речь.
– Вот тут я получил честное письмецо…
Вынимает из кармана листочек, подмигивает, все безусловно понимают, что это выписки из запрещенного герценовского «Колокола».
– Вот что мне пишут: «В последнее время в нашем журнале стало веять какой-то тлетворной струей, каким-то развратом мысли…» Вы слышите: «тлетворной струей», «развратом мысли»! И дальше – это уже прямо в нас: «Журналы, сделавшие себя пьедесталом из благородных негодований и чуть не ремесло из мрачных сочувствий страждущим, катаются со смеху над обличительной литературой…» Да, да, он пишет, что это редакторы «Современника»…
Антонович, отрываясь от шахматной доски:
– Да, Добролюбов был прав, когда порицал либеральную беллетристику, которая черпает силы для восстания в правительственных распоряжениях. Хороши наши передовые люди – успели пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции! Сидят себе в Лондоне, ничего не понимают!
Благосветлов, журналист, демократ, один из наиболее решительных:
– Теперь у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху.
Всеволод Костомаров, будущий провокатор, с плохо скрытой неприязнью к спорящим:
– Что ж тут удивительного: мы нападали на них, теперь они нападают на нас. Природа, гласит пословица, не терпит пустоты.
Добролюбов:
– Я лично не очень убит неблаговолением Герцена, но Николай Алексеевич, – показывает на Некрасова, сидящего в буфетной (около того свой кружок), – обеспокоен. Он считает, что это обстоятельство связывает нам руки, так как значение Герцена для лучшей части нашего общества очень важно. Он чуть ли не решается ехать в Лондон для объяснений.
Чернышевский, очевидно, внимательно прислушивается к тому, что говорит Добролюбов, и забывает сделать очередной ход.
– Николай Алексеевич сказал даже, что этакое дело может кончиться дуэлью. Этого я не понимаю и не одобряю, но необходимость объяснения сам чувствую и для этого готов был бы сам ехать.
Благосветлов:
– Эх, какой чепухой мы принуждены заниматься! К топору надо звать Русь, к топору! Ведь «Колокол» об этом пишет. Вы согласны, Николай Гаврилович?
Чернышевский:
– Ну уж нет! Это из Лондона легко делать! Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но что же тогда произойдет с обществом, которое состоит сплошь из Батыев? Во всё вносится тогда идея произвола. В каждом кружке, в каждом деле свой Батый. А под Батыем баскаки, а под баскаками… Вам мат, сударь.
Выходит. Несколько человек провожают его до гардеробной. Сцена ухода и одевания идет без звука, под доклад филера:
– Они все составили кружки и говорили между собою шепотом, за шахматными столиками сидело по нескольку человек. Чернышевский ораторствует иногда в клубе, и поклонники его обыкновенно следуют за ним, при уходе, в прихожую. Сегодня Чернышевский, бывший, вероятно, не в духе, обратился к этим поклонникам со словами: «От вас отбою нет; что вы ко мне пристаете!» Это ему много повредило. Когда он удалился, те сказали: «Черт его подери! Что он себе воображает, что мы его слуги?!»