Владимир Кантор – Крепость (страница 74)
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а создавалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно связывают ее появление с Крымским поражением и общественным подъемом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы «мрачного семилетия» (1848–1855), но конца им никто не видел. Когда умер Николай, то руководитель диссертации Чернышевского профессор А.В. Никитенко писал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет нас, и детей наших, и чуть не внуков». И теория молодого мыслителя была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной словесности.
Что же это были за годы? Это была последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждаемой от живой жизни Европы. «Моровой полосой» назвал Герцен тридцатилетнее правление Николая. «Человеческие следы, заметенные полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли». В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удрученный окружающей обстановкой профессор Никитенко заносил в свой дневник: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса». Разумеется, погибло не всё, мы знаем это сегодня, знаем имена «деятелей», как говорилось тогда, 40-50-х годов, но сколь хрупко и ненадежно было их существование. «В самой пасти чудовища, — восклицал Герцен, — выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирает с ними». Увиденная их глазами николаевская Россия напоминает «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мертвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мертвые души» (Гоголь), как крепостные, так и крепостники… В 1854 году историк Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет». В том же 1854 году бывший каторжанин Достоевский задумывает свои «Записки из Мертвого (!) дома», в которых опишет вскорости, «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром». Так воспринимали крепостническую империю не только русские писатели. Французский путешественник маркиз де-Кюстин, высоко ценимый Герценом, следующим образом определил режим русского самодержавия: «Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара».
Характерна и не случайна метафизическая тоска, прозвучавшая в стихах Пушкина уже в первые годы николаевского царствования:
Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина, в гоголевской поэме… «Мертвое царство», населенное «мертвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь. Гоголевская поэма была задумана как трехчастная, восходящая наподобие дантовской «Божественной комедии» от «Ада» к «Раю». Но действительность дала писателю материал только для «Ада», где по разным кругам подземного царства разъезжает скупщик «мертвых душ», который не только не хочет душ живых, но и не видит их вокруг себя. Второй том, предполагаемое «Чистилище», уже показал писателю невозможность, оставаясь в пределах предложенного действительностью реального материала, осуществить его замысел. К «Раю», к третьему тому, он и не приступал. Конечно, в самодержавной России прежде всего духовная жизнь обрекалась на смерть.
Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к физической жизни любого человека — личности или еще не выработавшегося в личность. Таким может быть отношение лишь к рабу. Не случайно, в начале 50-х, славянофил Хомяков произнес о крепостнической России: «игом рабства клеймена». Поэтому, если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» интересам государства (что показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался
Именно это имел в виду Белинский, когда в своем знаменитом письме Гоголю утверждал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая ее нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязном навозе». Духовно уснувших и погибших, людей — от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно в русской литературе насчитать не один десяток. Чернышевский тоже не раз писал о веками выработанном равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времен, времен страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом, тем более народом… Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Это типичный «мертвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством.
Продолжая и теоретически закрепляя традицию великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мертвого сна», навеваемого русским самодержавием, той гласно необъявленной, но реально и безостановочно действующей системы ценностей, когда жизнь человека ничего не стоит, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис: «Прекрасное есть жизнь». Это и в самом деле был революционный тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята, вспоминает Н.В. Шелгунов; как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство».
Однако о какой «жизни» шла речь? В.С. Соловьев главный и важнейший смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но основная проблема была все же в том, что речь тут прежде всего шла о жизни
В основание ее он кладет представление о красоте у «простого народа»: «В описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением
Эти выражения: «истинно образованный», «истинная жизнь» — говорят нам, что Чернышевский видел именно в «жизни ума и сердца» высшую точку развития человека. Иными словами, то, что каралось государством, тех людей — «поэтов, мыслителей, граждан», — которых Герцен заносил в мартиролог погубленных правительством, Чернышевский уже в самом начале своей деятельности называет выразителями истинного понимания о жизни. Впоследствии, в «Что делать?» он о таких людях скажет: «новые люди», лучшие среди которых — «двигатели двигателей», «соль соли земли».