реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Кантор – Крепость (страница 128)

18

Это еще тяжелее было слушать. Значит, Элка приходить не хочет. Вычеркнула его из своей жизни. Будто его и не было. Он не отвечал Лёне, терпеливо ожидая его ухода. Да, терпению он за эти недели научился. От выкручивающегося навыворот сознания душа болела много сильнее, чем тело. Сам виноват. Каждый человек сам творец своего несчастья, часто повторяла Элка, себе и ему напророчила.

Наконец, Лёня ушел. Ушел обиженный на его молчание: человек, искренне его любивший. Но оставались голоса сестер, врачей, больных.

Он мечтал о тишине, а она не наступала.

Из разговоров он узнал, что интеллигентски-занудливый голос принадлежал доценту, преподавателю философии, читавшему этику в Гидромелиоративном институте. Попал сюда философ, пожаловавшись на боли в животе, а когда они прошли и его стали выписывать, мнительный доцент перепугался, не доверяя отечественной врачебной этике, решил, что дела его плохи, дни сочтены, и его выпихивают, чтоб не портить отчетности. Он жаловался, стонал, просил отнестись к себе повнимательней, требовал, чтобы ночами около него дежурила мать. Его жалобы, когда философ-этик выходил в сортир, комментировал голос обстоятельного насмешника — инженера из МАДИ, как услышал раз Илья: «И вот стонет, стонет, а потом говорит: «Доктор, я не чувствую никакой боли, может, у меня перитонит?» Так вот. А врачиха, Клавдия Захаровна, ну та, толстенькая, что на евреечку похожа, ему заявляет: «В таком случае проведем операцию в плановом порядке. Так сказать, профилактически». Тоже не хочет, боится. И то сказать, у них за месяц, что я тут лежу, четверо померли после этой операции. Вот так. Странное дело: вон жмурика нашего с того света вытащили, а на пустяках режут».

Сам инженер лежал тоже после операции. У него была язва двенадцатиперстной кишки, с которой он лет двенадцать маялся, пока осмелился лечь под нож.

Приблатненно-простецкий голосок извергал из себя работяга, токарь с какого-то мелкого заводика. Его привезли с сильными болями, сделали резекцию желудка, а наутро у него случилась белая горячка. Он попросил у сестры спиртику похмелиться, та отказала. Тогда он, вскочив с постели, что было для него смертельно опасно, прошел за медсестрой в перевязочную, где хранились лекарства, оттолкнул ее, ударил, разбил стеклянный шкафчик в поисках спирта, двинул прибежавшего врача дрючком, которым открывали окна, короче, покуралесил порядочно, пока не скрутили его двое здоровых санитаров прибывшей психиатрической перевозки и не увезли. Думали, что помрет в психушке без хирургического ухода, но через пять дней его вернули вполне живого.

Четвертый, слегка окающий раздраженный голос подавал некий горьковчанин. Кто он по профессии, Тимашев так и не понял. А свою историю, как его пырнули ножом на Ветлуге, рассказывал подробно. Сам Тимашев на Ветлуге был дважды — с Лёней Гавриловым, который из дружеских чувств считал, что историк Тимашев должен «изнутри увцдеть настоящую Россию». И Илья живо вспомнил мелкие домишки с занавесочками и массой цветов на окнах, домашний уют и разрушенные церкви, испохабленные каменные дома начала века, дикость мужиков, пьянь, безделье, отсутствие всякой духовной жизни, там, где до революции кипела торговля, устраивались ярмарки, были свои театры, создавалась местная элита, а теперь — как после нашествия гуннов: гуляет дикая стихия народной жизни. И горьковчанин об этом же рассказывал.

— Ты на Ветлугу отдыхать ездил? — допытывался обстоятельный.

— Куля — отдыхать! Ножом в живот пырнул, блядь этакая! Да еще и руку порезал.

— Так-так. Кого пырнул? — изображал непонимание обстоятельный.

— Кого? Меня!

— За что?

— Ни за что! вот за что! Сука, блядь такая. Увидеть снова и убить его насмерть! Ей Богу, убил бы! Да, боюсь, в Горьком его дружки семью порежут. Я сам из Горького. Привез оттуда на Ветлугу рабочих на уборку. Спим в сарае. Я вышел покурить. Возвращаюсь — он в дверях, ждал, сука. И, слова не говоря, сразу в живот пикой. Я отшатнулся прямо. А он, сука, снова. Я рукой раз отбил, вон видишь, тоже пропорол, теперь зажила почти. И в живот. Убить хотел. И надо же, через пять дней его выпустили, говорят, нет свидетелей, нет и состава преступления. Что ж, я сам себя на нож три раза натыкал? В милиции говорят: сам виноват. В чем? В том, что мордвин я. А тот, сука, мордву не любит, высказывается, что для него мордвин хуже еврея.

— Хуже не бывает, — возразил приблатненный.

— А он уехал отпуск догуливать, — продолжал повествовать горьковчанин. — Теперь вот из больницы боюсь и на родину-то возвращаться. Подстережет он, или из дружков кто, ведь и жену могут, и ребенка. Все же убил бы его, да меня засудят. Это таким, как он, с рук сходит. Одна судимость у него есть, правда. Девушку, то есть женщину, человека, одним словом, со второго этажа выкинул. Она теперь увека, увечная, а он три года отсидел — и хоть бы что!

— А вы с ним не ссорились? — интеллигентски-занудный голос.

— Да на куй мне это надо — ссориться. Просто ему крови захотелось. Хорошо еще, что до города, до Ветлуги то есть, всего шесть кэмэ было. А то бы так там кровью и истек. Из Ветлуги самолетом в Горький, тоже там не все операции могут, вот в Москву и отправили.

«Криминогенный мир», — думал Тимашев. Казалось бы, на фоне этого дикого быта все его терзания и переживания, чувства вины и раскаяния должны бы потускнеть, испариться. Но ничего Илья не мог с собой поделать — вспоминал, вспоминал, корчась внутренне от мук.

В коридоре, где они лежали, шел ремонт. Пахло краской и известкой. Слышался топот тяжелых рабочих сапог и матерные шутки. Маляры порой бегали больным за водкой по рублю сверху каждой бутылки. Заполночь, когда сестры уходили спать или заниматься любовью, ходячие и выздоравливающие распивали припасенные днем одну или две бутылки. Укрываясь, разумеется, от иногда заглядывавшего на этаж дежурного врача. «Прямо, как наша редакция», — думал Илья, засыпая. Думал об этом и на следующий день, когда неожиданно услышал рядом с собой голос Гомогрея:

— Здорово, Илька! К тебе от всех делегирован! Я — рад! Ты понял? Я рад, что ты выжил! Сто лет теперь будешь жить! Ты выжил, Илька! Мы еще с тобой великих дел наделаем! Будем разбивать гнилые головы догматиков! Ха-ха! Ты нам нужен. Толик Тыковкин в тебе заинтересован! Он говорит, что давно на тебя глаз положил, что взгляды на происходящее у тебя то, что надо! Он к себе и литературного критика на подхват возьмет, чтоб мог, кого надо прижучить: есть такой Андрюша Мензер, в Толика верит, за ним хвостом ходит, в рот ему глядит.

— Почему это?

— Да ты что, Илька! Как во сне живешь! Ничего вокруг себя не видишь! Толиков отец — прогрессист, он сейчас в почетной ссылке, но за ним есть силы, он вроде как разведчик в стране врагов, свой среди чужих, чужой среди своих, Азеф, одним словом, изнутри, — тут он зашептал, — изнутри хочет партию развалить. Он их заставит собственное мясо жрать, ну, это я образно выражаясь. Они думают, что его от власти отстранили. Но он у них ее назад вырвет. А их растопчет. Вначале некоторый упадок в стране, а потом подъем на новых основах. Илька, посмотри, что происходит. Прогрессисты непременно придут к власти, и мы должны успеть затесаться в эту компанию. Пока не поздно перескочить в другую лодку. Партию, на хрен, развалят, создадут другую, — он забыл, что надо эти слова шептать, его услышали другие больные.

— Так-так! — сказал обстоятельный. — Никак это невозможно. Двух партий у нас быть не может: не прокормим.

— Вот именно, — сказал Илья. — Что же, они под себя копают, что ли? Они же пайков и привилегий не стоять в очередях лишатся.

— Ты что? — простодушно возразил Гомогрей. — Они-то себе нахапают. Они же у руля останутся. Будут руководить. Большевики же в разруху неплохо совсем жили. Не бойся, себя они не забудут. — Наклонившись, зашептал в ухо: — Ты подумай. Коммуняк повыведем! А? Ведь ихняя идеология во всем виновата, Карла Маркса этот! — ликовал член партии Гомогрей.

Высказавшись, убежал.

«При чем здесь, у нас, Маркс? — думал Илья. — Потому что — еврей? Не для России он писал. А, все равно — евреи виноваты, так и будут кричать. На себя обернуться не захотят». Он понял, что не будет примыкать ни к каким прогрессистам. Придут к власти — снова будут враги народа, снова будут сажать. Логика борьбы. Тоска. И вообще — жить в этом мире ему не хотелось: все дичь какая-то. Хоть бы поглядеть вокруг себя зрячими глазами. Хотелось смотреть, видеть свет. Но глаза не открыть — темнота от повязки. И снова разговор.

Начинает обстоятельный:

— Так-так. В морге — ха-ха чепе. Слыхали? Шесть золотых зубов у мертвеца вынули. Я думаю, санитары, больше некому.

— У нас это бывает, запросто, — раздраженный голос горьковчанина. — Какому ни то разбойнику все по херу. И живой, и мертвый.

— Почему разбойнику? — хрипит приблатненный. — Ты, бля, как будто других человеков в жизни не видал. Тут один сторож на даче жил, ну, дачные участки охранял, со своей бабой в финском домике кантовался. Так что они делали? Девок молоденьких к себе заманивали, там он их насильничал с ее помощью, потом убивал, в тазу или корыте они их на куски разделывали и их мясом питались. И еще на шашлык знакомым мясо продавали. Штук семнадцать убили. Это как же вот, объясните мне, она своего мужика любила, чтоб помогать ему других баб драть? Моя бы скорей меня бы прибила. А может, от человецкого мяса стоит тверже? Вот этик наш чего скажет? Ученый все же.