реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Гоник – Свет на исходе дня (страница 56)

18

Вербин вошел в дом, вытер сапоги, сел в кухне на лавку и откинулся к стене. Хозяйка, стоя у дощатого стола, чистила и резала картошку.

— Притомился? — спросила старуха, глянув на него мельком через плечо. — Ужин готовлю, потерпи маленько. Где ходил-то?

— Так, по лесу… На болоте был.

— Один?

— Один.

Хозяйка покачала головой:

— Не плутал?

— У меня карта.

Она вздохнула, но промолчала; было видно, как она огорчилась.

— А что? — спросил Вербин. — Нельзя?

Она снова вздохнула и, помолчав, как будто раздумывая, стоит ли говорить, сказала:

— Ты, батюшка, человек городской, ученый, а я баба темная, какой с меня спрос. Мы на то болото в одиночку не ходим. А к вечеру так и вовсе ни ногой. Нечистое место.

— Почему? — спросил Вербин.

Она долго не отвечала, молча чистила и резала овощи, и он уже подумал, что она не ответит, как вдруг она сказала:

— На болоте у нас заложные есть.

— Кто? — не понял Вербин.

— Заложные. Это те, кто до срока преставились. Кто сам себя жизни лишил или водкой опился. Есть такие, которые от родителей проклятие получили, лембоями кличут. Знаешь, осерчают иной раз мать или отец, ну и кинут не к добру: «Лембой тя дери!» Или: «Ну тя к лешему!» А лембой тут как тут, тащит к себе. А еще бывает шишимора, дитя малое, которое некрещеным померло.

Старуха умолкла. На дворе было светло, но маленьким окнам света уже не хватало, и они освещали кухню вполсилы, хотя до сумерек было еще далеко. Ровным гудением нарушала тишину печь, потрескивали сухие поленья, сквозь щели в плите был виден белый тугой огонь.

— Заложным по ночам неймется, — продолжала старуха. — Они свой срок, который им при рождении для жизни отпущен и который они не дожили, добродить за гробом должны. Как добродят, угомонятся и покой получают. А до тех пор по округе шастают. Солнце зайдет — они встают. Петух утром прокричит — они хоронятся.

— А почему на болоте? — спросил Вербин.

— Земля их не принимает, она только чистое держит. Ежели их зарыть, она их в себе не оставит. И гневается то холодом, то ненастьем… Оттого они воды держатся, вода им приют дает. Болото для них в самый раз. Из воды им и выбраться труднее. Потому, где сухо, их могилы водой поливают, слыхал?

— Не слыхал, — ответил Вербин.

— Ну да, откуда… — согласилась хозяйка. — На могилу заложного нужно камней набросать, хворосту, сена, соломы… Всякий прохожий или проезжий должен бросить хоть малость какую — полено, сук, ветку, травы клок, камень… А не то заложный за ним гнаться будет.

— Как же узнать, чья могила? Вдруг не на ту бросишь? — сдерживая улыбку, спросил Вербин.

— Хоронить их положено на месте смерти. А если перенести, семь лет на то место ходить будет. В старое время их на перепутье хоронили, где дороги расходятся. Он тогда, если встанет, куда идти, не поймет, собьется. Ну и кружит вокруг. В народе говорят, перепутье — бесовское место. Я б тебе многое могла рассказать. Как кого из нечистых зовут, кто из них где встречается, как узнать да как избавиться… И про домовых, и про лешего… У нас «щекотун» говорят. И как вызвать, как поговорить без вреда… Только это грех.

Он слушал ее снисходительно, как взрослый ребенка, не мог же он, в самом деле, принимать всерьез ее рассказ, но он старался остаться серьезным, чтобы не показать ей своей иронии или насмешки.

Вероятно, все же она почувствовала его отношение, догадалась или поняла, и когда он попросил продолжать, она ответила:

— Да что говорить, батюшка, ты ведь не веришь, — и добавила еще раз огорченно: — Не веришь. А про себя смеешься.

— Я не смеюсь, — сказал он, пораженный ее чутьем.

— Смеешься. Ладно, бог с тобой, я не сержусь. Я ведь тебя остеречь хочу. Болото — грешное место, побережись. Хоть и не веришь, а все ж…

— А вы верите? — спросил он.

— Я знаю, — ответила она просто. — У нас все знают.

Было тихо, света они не зажигали. Сквозь решетку из печи падали маленькие раскаленные древесные угольки, в полумраке они подолгу светились красными огоньками.

На мгновение Вербину показалось, что сместилось время. Весь мир был погружен в полумрак и тишину. Не было ни радио, ни электричества, ни моторов, не было дорог, на месте городов росли глухие леса, и только красноватый колеблющийся свет очагов освещал редкие жилища. Он протянул руку и зажег свет. В кухне стало светло, на потолке и стенах исчезли слабые отблески печного огня. Вербин прошел в комнату и включил телевизор, гул и дыхание далекого стадиона наполнили старый дом.

4. Ужин был готов. Вербин и хозяйка сели за стол. Родионов не приходил, видимо, был занят в колонне; Вербин подумал, что вернется домой и все пойдет своим чередом, давно заведенным порядком, наезженным и привычным, — комфорт, удобная оседлая жизнь, а потом они поедут на юг, к морю, где тоже все было знакомо. Все было определено, известно наперед — не жизнь, а цепь сезонов: весенне-летний, осенне-зимний… И никогда больше не увидит он эту старуху, не будет сидеть в сумерках под ровное гудение печи, в прошлое канут лес, и деревня, и дом лесника, и миловидная девушка, от которой даже на расстоянии исходит ощущение свежести и прохлады.

Спать Вербин лег рано. Родионов еще не приходил. Вербин проснулся среди ночи — то ли от чужого присутствия, то ли сам по себе. Он встал и вышел напиться. При свете керосиновой лампы Родионов ел в кухне холодный ужин. Он посмотрел на Вербина, ничего не сказал и продолжал есть. Вербин деревянным ковшиком зачерпнул в ведре воды, напился и вернулся назад. Но сон ушел и не приходил.

Вербин лежал, глядя вверх, за перегородкой тихо дышала хозяйка; он слышал, как, бережно ступая, вошел Родионов, как разделся и лег.

Немая светлая ночь окутывала дом. Было тихо. Вербин лежал, и постепенно, незаметно для него самого, в полной тишине, которая царила вокруг, он стал различать неприметные звуки: скрипы, шорохи, слабый стук, шуршание, легкое потрескивание; звуки шли из бревен, от половиц, досок, балок, как будто кто-то осторожно бродил по дому, шарил по стенам и потолку или стоя переминался на месте.

По ночам темный дом жаловался на свою старость. Это был древний, рассохшийся дом, страдающий от холода и ночной сырости, и если не спать, кажется, кто-то неопределенный, похожий на серое облако, на клок тумана или на бесформенную тень, крадучись обходит дом.

Вербин встал, вышел в сени, сунул ноги в большие, обрезанные по щиколотку валенки, набросил на плечи висевшую на гвозде старую длинную шинель и вышел во двор.

Густой туман непроницаемо скрывал деревню, лишь очертания ближних домов смутно проступали сквозь белую пелену. Холодный воздух сразу же остудил тело, плечи и спину охватил озноб. Вербин приблизился к ограде и остановился. Окна соседнего дома были затянуты занавесками. Ни один звук не проникал изнутри. Ни шевеление, ни взгляд не выдавали чьей-то бессонницы, ночного бдения, да и вообще присутствия людей. И все же в доме не спали: из трубы поднимался дым. Едва колеблясь, он в полной тишине тек вверх, поднимался и таял в тумане.

Вербин прислушался. Все было тихо и неподвижно. Странное оцепенение владело землей. Единственным движением было сонливое, бесшумное, гипнотизирующее курение над трубой соседнего дома. Вербин внимательно осмотрел окна, снова прислушался и огляделся. Все было на самом деле — ночь, туман, спящая деревня, мертвая необъятная тишина, загадочный дом с дымящей трубой, — все было, и в то же время все выглядело призрачным и мнимым. Он недоверчиво озирался. Неожиданно даже для него самого в нем вдруг открылось ощущение необычности и причудливости существования. Он стоял не шевелясь. То, что было сейчас, разительно отличалось от того, что он знал всегда; в эту минуту он обрел внезапный дар и смог взглянуть издали и без привычки: была светлая бессонная ночь, в которой затаилась деревня, и была немыслимая, беспредельная, оглушительная всеобъемлющая тишина, наполненная туманом. И одинокая фигура необъяснимо стояла без движения на холоде в длинной старой шинели — он сам!

Он стоял, пригвожденный к месту, удивляясь себе и одновременно напряженно озираясь по сторонам. Сам себе был он непонятен в эту ночь — сам себе странен и непостижим, не подвластен своему холодному, едкому уму.

Он не смог по обыкновению отнестись к тому, что происходит, с умудренной, ироничной снисходительностью. Всех его технических знаний, инженерного опыта, способностей, всего, что он знал, умел, видел, читал, помнил и понимал, всех формул, схем, расчетов, графиков, таблиц, моделей, решений, которые держались у него в голове и которые он мог предъявить, всей насмешливости его характера и деловой практичности, всего его умения ничему не удивляться и ничего не принимать всерьез — всего этого не хватило ему в эту минуту: он почувствовал тревогу.

Спроси у него сейчас причину, он не ответил бы. Он не знал причины, хотя сам всегда напрочь отвергал возможность подобного состояния. Да и в чем могла быть причина? В тишине и неподвижности ночи? В доме, своенравно дымящем среди всеобщего сна? Или… Впрочем, причину у него никто не спрашивал.

И он, веривший только в то, что имело устойчивую строгую определенность, точный признак и твердый смысл, нелепо, прихотливо и странно стоял, как завороженный, среди ночи в длинной старой шинели на голом теле и в несуразных обрезанных валенках, похожих на огромные войлочные боты, озирался и вслушивался в тишину.