реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Гоник – Свет на исходе дня (страница 29)

18

— Кто ж вам поможет, как не я, — сказала Маша, намыливая ему голову. — Вы уж, пожалуйста, не стыдитесь меня, — попросила она, и он покорился.

И вот ночь, и хрустящие, жесткие, будто с мороза, холодные простыни, и высокие, взбитые, топкие подушки, и обоюдная немота, хотя уж, казалось бы, он-то всего повидал, и какая-то горестная тишина, как ожидание, как вопрос, и затапливающая комнату внятная печаль, и страх перед словами, и боязнь молчания, и — робкая, тщедушная надежда.

Вдруг просто и непритворно, как все, что она говорила, Маша сказала:

— Я уж и не надеялась. Думала, помрет во мне женщина, не родившись. Так что ж мне горевать? Могла не узнать, а узнала. И вот вы здесь, рядом… Хоть и не знаю, как там дальше, а нынче — счастье! Вы, Николай Сергеевич, знайте: я вас никогда не оставлю, всегда любить буду. А за себя вы сами решайте. И не мучайтесь, не терзайтесь: как выйдет, так и будет.

Дальнейшая их жизнь выглядела размеренной и лишенной событий. По утрам Маша убегала на работу. Жвахин слушал радио. Она прибегала в обед, кормила его, они беседовали за едой, и она снова убегала на ферму!

Но вечер принадлежал им полностью. Маша читала вслух, они часто навещали Ксению, а иногда тетка приходила к ним, после нее в доме долго не выветривался запах табака.

Прадед Маши был переселенцем из России. Он кочевал по Сибири, брел на восток, перебираясь с места на место, работал в тайге, на горных промыслах, жег уголь, собирал живицу и в конце века с топором и лопатой добрался до океана. Дом строил уже дед, отец расширял его; дом был высок, просторен, крепок, не подвластен ненастью.

Жвахин чувствовал, как баюкает его старый дом. Вроде бы никакие тревоги не проникали сюда; все волнения, горькие мысли, ночные страхи, дурные предчувствия оставались за порогом — дом окутывал покоем и тишиной.

В одно из воскресений они отправились в рощу поблизости от поселка, где склоны были покрыты густыми зарослями облепихи и багульника.

Маша усадила Жвахина на пригретый солнцем камень, а сама бродила вокруг, собирая оранжевые и красноватые ягоды, усыпавшие колючие кусты с узкими длинными листьями.

Время от времени она угощала Жвахина: ягоды были кисло-сладкие, мясистые, по запаху напоминали ананас. Но Жвахину этот запах напомнил что-то давнее, он не мог вспомнить — что.

— Мы облепиху в школе собирали, — сказала Маша. — Помните? Первое лакомство было.

Жвахин вспомнил: это был запах детства. Когда-то давно он любил эти ягоды, потом забыл их, не вспоминал никогда с тех пор, и их как бы не стало. Но, оказывается, они есть, и детство было, стоит лишь вспомнить запах.

Сквозь одежду Жвахин чувствовал, как пригревает солнце, иногда до него доносился треск валежника и веток.

Жвахин снял рубаху и майку и неподвижно сидел голый по пояс среди безветрия и тепла, погруженный в дрему. Но то была не дрема, он вспоминал детство: вдруг треснула жесткая, толстая кора, которая надежно защищала его все эти годы, в трещину проникло что-то едкое — щемило и растравляло.

Ему казалось, он уже не способен вспоминать — душа заскорузла и ожесточилась, но выходит, может, вспомнил.

Нельзя было сказать, что стоит ноябрь. Все дни пригревало солнце, воздух был неподвижен и тих, и даже ночами не ударяли заморозки.

Сводки сообщали, что погожие дни стоят по всему Дальнему Востоку. Везде держалась ясность — на побережье, в тайге, на островах, и даже мнилось — вдруг затянувшееся бабье лето ненароком обманет зиму.

Неожиданно Жвахин поймал себя на том, что не слышит Маши. В лесу было тихо. Лишь слабый шелест нарушал окрестную тишину.

— Маша… — позвал Жвахин. Ему никто не ответил, он повысил голос: — Маша, где ты?!

Шелест листьев был по-прежнему единственным звуком. Жвахин встал. Он застыл, подняв чутко голову, и напряженно поворачивал лицо, прислушиваясь к шорохам и скрипам леса. Жвахин был здесь один.

Он сделал наугад несколько шагов и остановился. Задетый ногой камень с прерывистым мелким стуком прокатился по склону и смолк; оборвавшийся звук подчеркнул тишину.

— Маша! — крикнул Жвахин. Он прошел несколько шагов, наткнулся на колючие ветки и повернул в другую сторону. — Маша!

Со всех сторон дорогу ему преграждали заросли. Он был один, один на земле. В нем проснулась привычная мутная злость. Пустынный враждебный лес окружал его. Жвахин не знал дороги.

— Маша! — крикнул он в ярости и, уже не помня себя — густая, тяжелая ненависть ударила в голову, — кинулся наугад.

Он продрался сквозь первые кусты, попал в чащу и метался, натыкаясь повсюду на колючую стену. Он рычал и матерился, сжигаемый ненавистью, рвался сквозь заросли, обдираясь в кровь, оступался, падал на камни, вскакивал, хватаясь за корни и ветки, и продолжал рваться, не жалея себя и не чувствуя боли.

Маша набежала на него грудью, расставив руки, будто ловила его, а он убегал. Она сдавила его, прижала к себе, и, задыхаясь, словно все еще на бегу, повторяла бессвязно:

— Что?! Что?! Что?!

Они судорожно замерли, сердца их бешено колотились, так близко, что казалось — в одной груди.

И он, и она медленно успокаивались. Маша продолжала его сжимать, словно боялась отпустить от себя; Жвахин высвободился и усмехнулся.

— Мне вдруг показалось, что ты ушла.

— Я — от вас?! — Она как будто не поняла, о чем речь.

— Да. Бросила и ушла.

— Господи!.. — Она заплакала, плач то усиливался, то стихал. Потом она взяла его руку и сказала твердо: — Я вас теперь ни на шаг не отпущу. — И вдруг охнула горестно: — Вы же изранены весь!

Чаще всего они гуляли на берегу. Маша уже не оставляла его одного, после случая в зарослях облепихи и багульника она уже не решалась уходить далеко и постоянно держала его под присмотром. Обычно она читала вслух или они разговаривали, но иногда просто сидели молча, слушая шум прибоя.

День шел за днем, началась зима, ударили первые морозы, хотя снег не выпал и, как раньше, светило солнце и ясными были ночи. Жвахину казалось, он здесь всегда. Он жил в каком-то сне и сквозь сон помнил о своей жизни, в которой он был зрячим; сейчас же он спал, и ему снилось, что он слеп.

Казалось, стоит проснуться, все снова станет как было, достаточно лишь проснуться. Но иногда ночью, когда он на самом деле спал, он видел один и тот же сон: машина медленно катится к обрыву.

Жвахин пытался ее удержать, напрягался изо всех сил, но она медленно и неотвратимо продолжала катиться — ближе, ближе, — он просыпался в холодном поту; бешено колотилось сердце.

Проснувшись, он постепенно вспоминал, где он и что с ним, — все, что стряслось. И неизвестно было, что лучше, сон или явь.

Иногда среди дня накатывалась разрывающая грудь тоска: едкая соль касалась вдруг раны, и сильная боль охватывала его всего — живого места не было. Это случалось все чаще, боль усиливалась, в последний раз не было сил терпеть.

Жвахин опустил голову и сжался весь, будто на самом деле испытывал нестерпимую боль.

— Что с вами, Николай Сергеевич? Что с вами? — встревожилась Маша, трогая его плечо.

— Брось, — кинул он ей, словно чужой, и отстранился.

Маша отошла в сторону, он решил, что она ушла, но сейчас ему было все равно, пусть как знает.

Ему вообще сейчас было все безразлично, плевать он хотел на всех, на весь мир; кроме безразличия и злости, он ничего не испытывал.

Его остро потянуло лечь — здесь, на берегу, лечь и лежать, не двигаясь, и пропади все пропадом.

Жвахин посидел, приходя в себя, дождался, пока злость утихнет, встал и направился к дому.

Он медленно брел, спотыкаясь и скользя на камнях. Некоторое время Маша шла в стороне, он слышал ее шаги, потом она приблизилась и молча взяла его под руку; до самого дома они не проронили ни слова. Жвахин морщился, кривил рот и пожевывал губу.

— Николай Сергеевич, я понимаю, вам постыло все, — сказала Маша. — Только вы знайте: вам горько, мне еще горше. Потому что ничем помочь не могу.

— Что ты… — возразил Жвахин. — Ты и так все делаешь.

— Я, если б могла, себе взяла бы, — Маша тяжело вздохнула, — только бы вас отпустило.

Он застыл, пораженный, звука не издал, потому что любое слово, он понимал, любой звук были бы ложью в сравнении с тем, что сказала она.

— Вам лечиться надо, — тихо сказала Маша.

Они замолчали и больше не говорили, но и так было понятно, без слов: чтобы лечиться, надо уехать.

День шел за днем, ничего не менялось. Иногда накатывалась тоска, он старался не давать ей воли, но все чаще становилось невмоготу.

Все чаще не было сил терпеть, жгучая злость и досада ели поедом, резали по живому, надоела ему эта жизнь, опротивела — насквозь, до смерти.

В один из дней, когда они сидели на берегу, в небе раздался сильный, раскатистый удар, точно лопнул огромный шар: высоко над землей реактивный самолет прошел звуковой барьер.

За ударом, как нить за клубком, потянулся тугой, ровный гул. Жвахин представил, как стремительно и легко самолет идет вверх, будто скользит по натянутой через небо струне.

Все на свете, вся жизнь проходила мимо — мимо, мимо, стороной! — он даже взглядом проводить не мог. Пронизывающая, невыносимая тоска ударила в сердце, он чуть не задохнулся от нестерпимой боли; одуряющая черная ненависть сдавила голову, взбухала и теснила мысли.

«А-а, пропади оно пропадом», — подумал Жвахин, встал и неожиданно направился к морю.