реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Гоник – Свет на исходе дня (страница 21)

18

Жвахин пришел в общежитие и сразу лег спать. Вскоре пришел Серый; взял стул, подсел к его кровати. Жвахин открыл глаза и лежал не двигаясь. Серый с мрачной сонливостью сидел рядом, возвышаясь над ним, как гора. В комнате все проснулись и молча смотрели на них.

— Дай-ка ручку, — Серый протянул руку, похожую на большой совок.

Жвахин подал ему свою. Серый сжал ее и продолжал сжимать все сильнее; лицо Жвахина стало белым, но он не проронил ни слова.

Ему казалось, руку стянуло металлом. Серый давил, как мог, но Жвахин так ничего и не сказал.

— Терпеть умеешь, — сказал Серый, отпуская его.

Жвахин несколько раз сжал и разжал побелевшие пальцы.

— Потолкуем? — спросил Серый.

— Нечего нам толковать, — ответил Жвахин. — Не вяжись ко мне — и все.

— Понимаешь, дело не в том, как я тебя называю. Но ты передо мной сосунок, а я… — Закончить Серый не успел: Жвахин приподнялся и взмахнул рукой, Серый едва успел отклониться. — Лежи, лежи… — повторил он угрожающе и прижал Жвахина к постели. — Не заводи меня. А то я из тебя мелкий фарш сделаю.

— Делай, — согласился Жвахин. — Это твое личное дело.

— Может, тебе на другую посудину перейти? И комнату сменить?

— Сам меняй.

— Какой ты несговорчивый… — посетовал Серый. — Значит, ты меня пришить собираешься?

Жвахин молчал. Лежал неподвижно и смотрел на Серого.

— Собираешься? — повторил Серый.

— Ты знаешь, — ответил Жвахин.

— Да я тебя удавлю раньше, — пообещал Серый.

— Дави, — покладисто кивнул Жвахин. — Можешь сейчас, пока я лежу. Это твой единственный шанс. — Он отвернулся к стене. — Тронешь — я тебя утоплю. Или ты меня, — добавил он и умолк.

Он сказал это ровно и безразлично, голос у него был равнодушный, словно речь шла о чем-то привычном, обыденном. У всех даже мороз по коже пошел, настолько ясно было: утопит.

Они все знали, при желании это не составляет труда. Промысловая палуба на корме была открыта, без фальшборта, доски от рыбы и воды становились скользкими, даже при малой волне удержаться было нелегко.

— Ладно, посмотрим, — пробормотал Серый и не раздеваясь лег на свою койку.

Позже к Серому подошел капитан и попросил озабоченно:

— Слушай, не задевай ты его. Я не хочу приключений. Черт его знает, что у него на уме. Взбредет в голову, расхлебывай потом. Спрос-то с меня…

Вокруг все боялись, что Серый не выдержит, зацепит мальчишку ненароком, и тогда жди беды, в этом уже никто не сомневался.

Вскоре Жвахина перевели на другой сейнер и дали другую комнату, история угасла сама собой. Но с тех пор Жвахина не трогали больше. Он никогда не лез первым, правда, и за других не заступался, но стоило его задеть, он не спускал.

И теперь он знал, что рассчитывать можно лишь на себя, на себя одного, — то был первый закон, который он усвоил твердо.

Жвахин втянулся в тяжелую работу, был безотказен, хорошо сносил мороз, жару, ветер, был терпелив, никогда не отлынивал и не жаловался. Через пару лет тело его стало сухим и поджарым, он был жилистым, ни жира, ни воды, вот только волосы на голове росли плохо, и он стриг их коротко, почти наголо.

Постепенно лицо его обветрилось, потемнело и со временем стало жестким, особенно выделялись на нем глаза; они светлели, когда он злился, и становились совсем белыми, если он впадал в бешенство.

Руки его от работы затвердели, покрылись мозолями, на обратной стороне кожа была шершавая, как наждак.

Знакомый матрос за бутылку сделал ему на груди наколку — женскую головку, а на левой руке между большим и указательным пальцами наколол кружевную букву Н, что означало Николай.

Жвахин не заносился, держался со всеми ровно и был что называется себе на уме, никогда не распахивал, как другие, душу — ни трезвый, ни пьяный.

И он усвоил раз и навсегда: людей вокруг много, но до тебя никому нет дела, каждый сам за себя, — усвоил и помнил крепко.

К тридцати годам Жвахин много успел. Он плавал на рыболовецких и торговых судах, работал по сезонным наборам, нанимался в геологические партии, рубил уголь на шахтах, строил железную дорогу, служил егерем в заповеднике — помотало его изрядно.

Он был легок на подъем, без раздумий срывался с места, никакая даль — будь то Чукотка, Курильские острова, Сахалин или Камчатка — его не пугала; удобства жизни для него значения не имели.

Его считали двужильным: он мог долго тянуть на пределе, когда другие уже не выдерживали, — терпел и молчал; выносливостью он был сродни вьючному животному.

Жвахин никогда не болел, не простужался, хотя приходилось спать на голой земле, и, бывало не раз, в любую погоду шагал впроголодь, с грузом рубился сквозь бурелом, переплавлялся через горные реки…

Тело его было как будто стянуто из тугих узлов, руки сродни стальной проволоке, обхватит — не расцепить; сложения он был обыкновенного, но ни один верзила столько времени не мог тащить на себе груз, копать не разгибаясь, бить шурфы, валить лес, — Жвахин оставался на ногах, когда все уже валились от усталости.

Он мог простоять три вахты подряд, мог не спать при необходимости, даже в шахте он соглашался отработать две смены, если была нужда. Его вообще не надо было уговаривать на работу: он не жалел себя, выкладывался до конца.

Но имелась одна особенность: он никому не помогал и никогда не просил о помощи.

Он всегда обходился сам, чужого участия не принимал, а в бескорыстие не верил, и если предлагали помощь, он отказывался, чтобы не быть должником.

Но ему никто и не был нужен, силы пока хватает, а если туго, надо потерпеть. И он терпел, а когда видел на стороне чью-то жалость к постороннему или был свидетелем, как кто-то по своей воле помогает другому, он считал то притворством, а притворства Жвахин не любил. В чужом участии ему мерещилась корысть или расчет, он подозревал у каждого свой интерес, у каждого к каждому, интерес или умысел, — одним словом, причина, явная или тайная.

И все реже Жвахин смотрел ночью на звездное небо — реже, реже, пока не перестал вовсе.

Только иногда вдруг, изредка, просыпалось смутное сожаление, точно он потерял что-то, но что — забыл и, как ни силился, не мог вспомнить.

Он не умел теперь плакать, душа его была защищена от обид, и чем дальше, тем защита становилась прочнее. И он не знал, не догадывался даже, что всякий человек нуждается в слезах, которые приносят облегчение.

За все годы кожа его еще больше задубела и просолилась, черты стали резкими, лицо оставалось жестким даже во сне. Мозоли на руках давно уже стянулись в сплошную твердую кору, ладонь была как доска. И голос огрубел постепенно, под стать хмурому выражению лица и неулыбчивым, холодным глазам. Узнать давнего домашнего любимца было никому не под силу.

Где тот мальчик, мечтательный и тихий, который украдкой проливал слезы и по ночам смотрел в небо, — куда делся?

Жвахин давно уже никому не спускал обид. Страха он не испытывал. Если кто-то нарывался, он молчал, терпел до последнего, не отбрехивался, не пылил словами — молчал и лишь щурился, кривя рот и пожевывая губу; он напряженно смотрел на обидчика, копя злость, взгляд его замерзал постепенно, глаза белели от ненависти, и наконец он взрывался, готовый на все.

Дальний Восток Жвахин знал вдоль и поперек. Где задерживаясь, а где мимоходом, он бывал на Кунашире, Итурупе, на Чукотке, много плавал, жил на побережье, а иногда уходил в глубь материка, чтобы потом снова вернуться к морю или податься в любую немыслимую глушь, где, по слухам, платили больше.

В этом деле Жвахин не лукавил и не кривил душой: он любил чистоган. Уговорить его обещаниями было невозможно, ничего другого он не признавал. Он лишь молчал хмуро, кривил рот и пожевывал губу, если его упрашивали, напирая на долг и сознательность, сулили благодарности и грамоты, а потом не выдерживал: «Да что ты мне талдычишь — долг, совесть, сознание!.. Никому я не должен! Плати — весь разговор! А совесть мою не трожь!»

Однажды, как ни уламывали его, как ни упрашивали, как ни стращали опасностью, он в одиночку ушел из экспедиции; случилось это после опора с начальником из-за выработки — взял свою долю продуктов и двести километров один пробивался сквозь тайгу к океану.

Как одинокий матерый зверь, рыскал он повсюду в поисках добычи, и если не находил, или она иссякала, или в другом месте сулили больше, он уходил, никакая сила не могла его удержать.

И нигде не было у него пристанища, своего угла, насиженного места, привязанности…

Родители его к тому времени умерли.

Слабых Жвахин не жалел. Они вызывали у него досаду. Он не обижал их, привычки такой вообще не имел, но жалости к ним не испытывал, и разжалобить его слабостью было пустой затеей. Сам он в жалости не нуждался.

Он надеялся на себя — всегда, во всем, на себя одного, впрочем, на кого же еще? — у него никого не было. Он был один, никто его не ждал, никто не думал о нем, ни одна живая душа не вспоминала его — поблизости и вдали, ни у кого не болело по нему сердце.

Женщин всерьез Жвахин не принимал. Он знал их многих, сходился на короткий срок, когда оседал где-то, но стоило ему тронуться, он их забывал.

Повсюду, в городах и в любой глуши, на островах и на материке, на всем побережье от Чукотки до Владивостока, он находил женщин, готовых приютить его в надежде хоть на время найти опору. Их было немало, тоскующих в одиночестве, они рады были к кому-нибудь притулиться, даже если знали, что удержать не смогут. О любви не было речи.