Владимир Фриче – Философия лени или поэзия праздности. (Из истории немецкого романтизма) (страница 2)
Роман младшего Шлегеля интересует нас в данном случае только как выражение романтического миросозерцания.
Логическая аргументация нашего автора крайне незамысловата и проста. Всякая деятельность, рассуждает он, приводит всегда к более или менее тяжелым и неприятным разочарованиям, и заставляет нас невольно, часто против желания, разрушать покой и счастие ближнего. Общественная жизнь похожа так или иначе на «войну всех против всех». При таких условиях самое разумное — уединиться, обособиться и предаться лени и праздности. Неаполитанский лазароне, беспечно греющийся на солнце, или индусский мудрец, апатично созерцающий Нирвану, — вот, по мнению автора, истинно счастливые люди: они не работают и не трудятся. Разве жизнь на Олимпе не апофеоз лени и безвольного прозябания? Разве блаженство Адама и Евы не обусловлено полным отсутствием какой бы то ни было деятельности?
«О праздность, праздность! — восклицает Шлегель, — тобою дышат блаженные и блажен, кто тобою живет. Ты, святое сокровище, для нас единственное воспоминание о рае, последний остаток божеского совершенства!» Но подобно тому, как немыслимо душевное настроение, лишенное всякого проявления воли, так и невозможна жизнь, чуждая всякого стремления. «Абсолютная пассивность» (absolute Passivität) — только идеал, к которому стремится романтик, но он, без сомнения, воплощается в «чистом прозябании цветка» (ein reines Vegetiren). «Растение самое нравственное и самое прекрасное создание природы», заключает Шлегель свою наивную философию обломовской лени. Нет ничего удивительного, что романтики всегда увлекались детьми и всегда идеализировали детство, несколько похожее на «чистое прозябание цветка». «Ребенок — божество!» — пел несчастный поэт Фридрих Гёлдерлин. «В нем все покой, все мир и свобода. Он бессмертен, потому что не думает о смерти!»
Откровенно говоря, все герои немецкого романтизма настоящие дети с самой примитивной умственной жизнью и самыми превратными представлениями о реальной действительности. Самый симпатичный и милый из них, «беспутный юноша» Эйхендорф, истинный Обломов немецкого романтизма. Он либо спит по целым дням на сеновале, либо нежится в теплых лучах солнца, на густой, зеленой траве, прислушиваясь к однообразному шуму мельничьих колес и мечтая о сказочных принцессах и заколдованных дворцах. Порою ему кажется, что он от лени «вот-вот распадется на части». Ему хотелось бы быть воздушным облачком, несущимся бесцельно по голубому небу, неизвестно куда, неведомо откуда? Он переносится мысленно в Италию, где по его наивному представлению «сам Господь Бог заботится обо всех, где все время можно лежать на траве, ничего не делая и ничего не думая!» И вот герой берет свою неразлучную скрипку и идет искать эту блаженную страну «сладкого бездельничанья» и когда перед ним раскинулся весь безграничный Божий мир с его полями, утопавшими в солнечном сиянии, и зелеными лесами, наполненными пением птиц и звуками охотничьих рожков, он затянул беспечную песню, песню странствующего романтика5:
Все эти произведения служат как бы поэтической прелюдией к философии Шопенгауера.
Но автор системы «Мир как воля и представления» сумел, конечно, обосновать романтический квиэтизм рядом психологических и метафизических законов. Каждое желание, т. е. каждое проявление личной воли вызывается, по мнению великого пессимиста, чувством неудовлетворенности, т. е. чувством
Чтобы избежать этих вечных мучений, необходимо уничтожить в себе субъективную волю, убить ее неустанным аскетическим самоистязанием: это не только разумно, но и в высшей степени нравственно, потому что мировая жизнь — грех, нуждающийся в искуплении. Каждый человек обязан поэтому обособиться, уйти от общества, тем более, что прогресс — иллюзия, и подражать индусским факирам.
Таким образом Шопенгауер, отправляясь от других предпосылок и обставляя свои рассуждения массой интересных наблюдений и остроумных мыслей, пришел, в сущности, к тем же выводам, которые Шлегель провозгласил последним словом житейской мудрости в романе «Люцинда». Был, впрочем, один вопрос, в котором романтики сначала разошлись с великим мыслителем. Если Шопенгауер провозгласил счастие — химерой, а жизнь — беспрерывным страданьем, то поэты праздности и лени искали личное блаженство, по примеру Руссо, в тех или других иллюзиях, в чувстве любви, в чувстве природы и в чувстве красоты. Лишь впоследствии им пришлось убедиться в проницательности великого, угрюмого пессимиста.
IV.
Возможно-ли счастие в любви?
Альфред де-Мюссэ вложил в уста одного из своих героев слова: «Aimer c’est vivre, vivre c’est aimer».6 Эта фраза была девизом не одного немецкого романтика, мечтавшего посвятить свою жизнь исключительно любви.
Одной из самых излюбленных фигур этой эпохи является Дон-Жуан, нашедший такого гениального истолкователя в лице Моцарта. Этот тип предстает перед нами сначала в образе беспутного героя Тика, Вилльяма Лоуэлля, в сущности плохой копии с знаменитого Ловелляса; потом в лице героя «Люцинды», комментирующего свои уличные похождения выспренними метафизическими бреднями, и превращается, наконец, из салонного волокиты или бульварного льва в разочарованного философа, ищущего на земле воплощение своего неземного идеала. Гофман пишет небольшой, но оригинальный по замыслу этюд о Дон-Жуане, доказывая, что герой имел некоторое основание кончить свою карьеру эгоистом и соблазнителем, так как надеялся найти счастие в любви, а в женщине — олицетворение добра и красоты, и должен был глубоко разочароваться и в том, и в другом.
Этот первоначальный набросок Дон-Жуан-философа был потом тщательнее отделан и глубже разработан известным поэтом-пессимистом Ленау в небольшой лирической драме, оставшейся, впрочем, неоконченной. Здесь герой излагает целую философию любви. Каждая женщина воплощает и отражает только одну сторону вечного идеала красоты, и чтобы постигнуть его полностью и во всем его объеме, необходимо, следовательно, полюбить всех, а это — невозможно: отсюда пессимизм этого странного мечтателя. Самым ярким доказательством популярности типа Дон-Жуана в эпоху романтизма служит тот факт, что драматург Граббе, выводя в одной нелепой пьесе рядом с севильским философом любви старого доктора Фауста, это «воплощение германской нации»7, отдавал явное предпочтение не ему, а Дон-Жуану.
Немецкие романтики сознавали, однако, очень хорошо, что на земле нельзя всю жизнь посвятить любви. Они построили поэтому из поэтических грез и воздушных поцелуев сказочную страну, сплошь покрытую «садами любви» в стиле старинных итальянских «corte d’amore» и волшебными дворцами, где обитают красавицы-феи. В роскошных парках, озаренных поэтическим блеском луны и мирно заснувших под теплым небом юга; вокруг мраморных фонтанов, бросающих свои серебристые брызги в благоуханной воздух ночи, при горячих трелях соловьиной песни, гуляют или сидят живописными группами великолепные рыцари и молодые дамы и звуки незримых арф сливаются с робким шепотом влюбленных парочек: это царство любви, царство неги и счастья.
Так описывал Эйхендорф Италию в небольшом рассказе «Мраморная статуя» в наивном убеждении, что она существует в этом виде на географической карте.
Но романтики сами не верили в осуществимость такой очаровательной идиллии и, утомленные необходимостью всегда уноситься на крыльях фантазии в лучезарный край поэтических грез, они возложили свои последние надежды на загробную жизнь, представляя ее себе, как «вечный поцелуй». Но здесь, на земле, они не нашли счастья — в любви!
V.
Возможно ли счастье в наслаждении природой? Несчастный поэт Фридрих Гёлдерлин, одна из самых симпатичных фигур немецкого романтизма, написал прекрасный в своем роде лирический роман: «Гиперион или греческий отшельник»8.
Герой, пылавший такой же страстной любовью к Элладе, как и сам автор, мечтал освободить дорогую родину от турецкого ига, но — увы! — потомки марафонских бойцов выродились в шайку разбойников или в стадо рабов. Тогда Гиперион решил уединиться в природе. «О, пойдем со мною!» — умолял он свою подругу. — «Под тенью наших фруктовых деревьев мы будем мирно гулять, прислушиваясь к голосу доброго божества, раздающемуся в нашей груди; в прохладе исполинских лесов мы, будем коротать наш век, как в храме, куда безбожники не заглядывают. Над нами расцветет небесный луч мириадами мерцающих цветов, а на западе за облаками покажется лик стыдливой луны, тоскующей по юноше-солнцу. Или когда утром наша равнина, словно русло реки, наполнится светом и теплом; когда золотистые волны потекут по деревьям и нашему дому, украшая светящимися узорами твою комнатку, о, тогда мы радостно воскликнем: «Теперь мы счастливы, теперь мы вновь святые и чистые жрецы природы!» Но Диотима9 не последовала за мечтателем: она, не созданная для нашего мира, угасла безвременно. Тогда Гиперион, распростившись окончательно с людьми и обществом, ушел совсем в природу, чтобы ей посвятить остаток своих дней. «Чувствовать свое единство с целым миром! — восклицает неисправимый идеалист, — вот жизнь божества и рай человека. В сладком самозабвении снова вернуться в лоно всеобъемлющей природы — разве может быть мысль, возвышеннее этой, и более радостное чувство. О, нетленная красота мира; ты только существуешь в действительности. Нет смерти и нет страданий людских. Из мирового сердца распространяются и в него вновь возвращаются все пульсы и все артерии и все —