реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Фриче – Философия лени или поэзия праздности. (Из истории немецкого романтизма) (страница 2)

18

Роман младшего Шлегеля интересует нас в данном случае только как выражение романтического миросозерцания.

Логическая аргументация нашего автора крайне незамысловата и проста. Всякая деятельность, рассуждает он, приводит всегда к более или менее тяжелым и неприятным разочарованиям, и заставляет нас невольно, часто против желания, разрушать покой и счастие ближнего. Общественная жизнь похожа так или иначе на «войну всех против всех». При таких условиях самое разумное — уединиться, обособиться и предаться лени и праздности. Неаполитанский лазароне, беспечно греющийся на солнце, или индусский мудрец, апатично созерцающий Нирвану, — вот, по мнению автора, истинно счастливые люди: они не работают и не трудятся. Разве жизнь на Олимпе не апофеоз лени и безвольного прозябания? Разве блаженство Адама и Евы не обусловлено полным отсутствием какой бы то ни было деятельности?

«О праздность, праздность! — восклицает Шлегель, — тобою дышат блаженные и блажен, кто тобою живет. Ты, святое сокровище, для нас единственное воспоминание о рае, последний остаток божеского совершенства!» Но подобно тому, как немыслимо душевное настроение, лишенное всякого проявления воли, так и невозможна жизнь, чуждая всякого стремления. «Абсолютная пассивность» (absolute Passivität) — только идеал, к которому стремится романтик, но он, без сомнения, воплощается в «чистом прозябании цветка» (ein reines Vegetiren). «Растение самое нравственное и самое прекрасное создание природы», заключает Шлегель свою наивную философию обломовской лени. Нет ничего удивительного, что романтики всегда увлекались детьми и всегда идеализировали детство, несколько похожее на «чистое прозябание цветка». «Ребенок — божество!» — пел несчастный поэт Фридрих Гёлдерлин. «В нем все покой, все мир и свобода. Он бессмертен, потому что не думает о смерти!»

Откровенно говоря, все герои немецкого романтизма настоящие дети с самой примитивной умственной жизнью и самыми превратными представлениями о реальной действительности. Самый симпатичный и милый из них, «беспутный юноша» Эйхендорф, истинный Обломов немецкого романтизма. Он либо спит по целым дням на сеновале, либо нежится в теплых лучах солнца, на густой, зеленой траве, прислушиваясь к однообразному шуму мельничьих колес и мечтая о сказочных принцессах и заколдованных дворцах. Порою ему кажется, что он от лени «вот-вот распадется на части». Ему хотелось бы быть воздушным облачком, несущимся бесцельно по голубому небу, неизвестно куда, неведомо откуда? Он переносится мысленно в Италию, где по его наивному представлению «сам Господь Бог заботится обо всех, где все время можно лежать на траве, ничего не делая и ничего не думая!» И вот герой берет свою неразлучную скрипку и идет искать эту блаженную страну «сладкого бездельничанья» и когда перед ним раскинулся весь безграничный Божий мир с его полями, утопавшими в солнечном сиянии, и зелеными лесами, наполненными пением птиц и звуками охотничьих рожков, он затянул беспечную песню, песню странствующего романтика5:

Кому Господь дает благословение, Тому свои откроет чудеса, Луга, поля и горы и леса И светлых рек спокойное течение. Того он в свой далекий мир пошлет, Где нет забот о насущном хлебе, Где луч зари сверкает в синем небе, Где мысли вольной радостен полет.

Все эти произведения служат как бы поэтической прелюдией к философии Шопенгауера.

Но автор системы «Мир как воля и представления» сумел, конечно, обосновать романтический квиэтизм рядом психологических и метафизических законов. Каждое желание, т. е. каждое проявление личной воли вызывается, по мнению великого пессимиста, чувством неудовлетворенности, т. е. чувством страдания. Стремясь удовлетворить вспыхнувшее желание, мы однако никогда не получаем того интенсивного наслаждения, на которое надеялись и которое воображали: в итоге получается ряд разочарований т. е. новых страданий.

Чтобы избежать этих вечных мучений, необходимо уничтожить в себе субъективную волю, убить ее неустанным аскетическим самоистязанием: это не только разумно, но и в высшей степени нравственно, потому что мировая жизнь — грех, нуждающийся в искуплении. Каждый человек обязан поэтому обособиться, уйти от общества, тем более, что прогресс — иллюзия, и подражать индусским факирам.

Таким образом Шопенгауер, отправляясь от других предпосылок и обставляя свои рассуждения массой интересных наблюдений и остроумных мыслей, пришел, в сущности, к тем же выводам, которые Шлегель провозгласил последним словом житейской мудрости в романе «Люцинда». Был, впрочем, один вопрос, в котором романтики сначала разошлись с великим мыслителем. Если Шопенгауер провозгласил счастие — химерой, а жизнь — беспрерывным страданьем, то поэты праздности и лени искали личное блаженство, по примеру Руссо, в тех или других иллюзиях, в чувстве любви, в чувстве природы и в чувстве красоты. Лишь впоследствии им пришлось убедиться в проницательности великого, угрюмого пессимиста.

IV.

Возможно-ли счастие в любви?

Альфред де-Мюссэ вложил в уста одного из своих героев слова: «Aimer c’est vivre, vivre c’est aimer».6 Эта фраза была девизом не одного немецкого романтика, мечтавшего посвятить свою жизнь исключительно любви.

Одной из самых излюбленных фигур этой эпохи является Дон-Жуан, нашедший такого гениального истолкователя в лице Моцарта. Этот тип предстает перед нами сначала в образе беспутного героя Тика, Вилльяма Лоуэлля, в сущности плохой копии с знаменитого Ловелляса; потом в лице героя «Люцинды», комментирующего свои уличные похождения выспренними метафизическими бреднями, и превращается, наконец, из салонного волокиты или бульварного льва в разочарованного философа, ищущего на земле воплощение своего неземного идеала. Гофман пишет небольшой, но оригинальный по замыслу этюд о Дон-Жуане, доказывая, что герой имел некоторое основание кончить свою карьеру эгоистом и соблазнителем, так как надеялся найти счастие в любви, а в женщине — олицетворение добра и красоты, и должен был глубоко разочароваться и в том, и в другом.

Этот первоначальный набросок Дон-Жуан-философа был потом тщательнее отделан и глубже разработан известным поэтом-пессимистом Ленау в небольшой лирической драме, оставшейся, впрочем, неоконченной. Здесь герой излагает целую философию любви. Каждая женщина воплощает и отражает только одну сторону вечного идеала красоты, и чтобы постигнуть его полностью и во всем его объеме, необходимо, следовательно, полюбить всех, а это — невозможно: отсюда пессимизм этого странного мечтателя. Самым ярким доказательством популярности типа Дон-Жуана в эпоху романтизма служит тот факт, что драматург Граббе, выводя в одной нелепой пьесе рядом с севильским философом любви старого доктора Фауста, это «воплощение германской нации»7, отдавал явное предпочтение не ему, а Дон-Жуану.

Немецкие романтики сознавали, однако, очень хорошо, что на земле нельзя всю жизнь посвятить любви. Они построили поэтому из поэтических грез и воздушных поцелуев сказочную страну, сплошь покрытую «садами любви» в стиле старинных итальянских «corte d’amore» и волшебными дворцами, где обитают красавицы-феи. В роскошных парках, озаренных поэтическим блеском луны и мирно заснувших под теплым небом юга; вокруг мраморных фонтанов, бросающих свои серебристые брызги в благоуханной воздух ночи, при горячих трелях соловьиной песни, гуляют или сидят живописными группами великолепные рыцари и молодые дамы и звуки незримых арф сливаются с робким шепотом влюбленных парочек: это царство любви, царство неги и счастья.

Так описывал Эйхендорф Италию в небольшом рассказе «Мраморная статуя» в наивном убеждении, что она существует в этом виде на географической карте.

Но романтики сами не верили в осуществимость такой очаровательной идиллии и, утомленные необходимостью всегда уноситься на крыльях фантазии в лучезарный край поэтических грез, они возложили свои последние надежды на загробную жизнь, представляя ее себе, как «вечный поцелуй». Но здесь, на земле, они не нашли счастья — в любви!

V.

Возможно ли счастье в наслаждении природой? Несчастный поэт Фридрих Гёлдерлин, одна из самых симпатичных фигур немецкого романтизма, написал прекрасный в своем роде лирический роман: «Гиперион или греческий отшельник»8.

Герой, пылавший такой же страстной любовью к Элладе, как и сам автор, мечтал освободить дорогую родину от турецкого ига, но — увы! — потомки марафонских бойцов выродились в шайку разбойников или в стадо рабов. Тогда Гиперион решил уединиться в природе. «О, пойдем со мною!»  — умолял он свою подругу. — «Под тенью наших фруктовых деревьев мы будем мирно гулять, прислушиваясь к голосу доброго божества, раздающемуся в нашей груди; в прохладе исполинских лесов мы, будем коротать наш век, как в храме, куда безбожники не заглядывают. Над нами расцветет небесный луч мириадами мерцающих цветов, а на западе за облаками покажется лик стыдливой луны, тоскующей по юноше-солнцу. Или когда утром наша равнина, словно русло реки, наполнится светом и теплом; когда золотистые волны потекут по деревьям и нашему дому, украшая светящимися узорами твою комнатку, о, тогда мы радостно воскликнем: «Теперь мы счастливы, теперь мы вновь святые и чистые жрецы природы!» Но Диотима9 не последовала за мечтателем: она, не созданная для нашего мира, угасла безвременно. Тогда Гиперион, распростившись окончательно с людьми и обществом, ушел совсем в природу, чтобы ей посвятить остаток своих дней. «Чувствовать свое единство с целым миром! — восклицает неисправимый идеалист, — вот жизнь божества и рай человека. В сладком самозабвении снова вернуться в лоно всеобъемлющей природы — разве может быть мысль, возвышеннее этой, и более радостное чувство. О, нетленная красота мира; ты только существуешь в действительности. Нет смерти и нет страданий людских. Из мирового сердца распространяются и в него вновь возвращаются все пульсы и все артерии и все — единая, вечная, жгучая жизнь!»