Владимир Фриче – Философия лени или поэзия праздности. (Из истории немецкого романтизма) (страница 3)
Гиперион не является единичным исключением, а в полном смысле типом романтика.
Герой небольшой фантастической повести Гофмана10, студент-естественник, боготворящий природу и ненавидящий душную лабораторию, мечтающий постигнуть сущность вселенной не помощью кропотливых, научных изысканий, а в восторженном экстазе, точно также проводит всю свою жизнь, лежа на пестром ковре уединенной лужайки, прислушиваясь к шороху векового леса, к серебристому шепоту ручья и следя за золотистыми облаками, плывущими, словно сновидения, по голубому небу. Такое же мировоззрение можно, наконец, найти в известной «Переписке Гёте с ребенком»11, принадлежащей перу одной из самых даровитых и своеобразных женщин той эпохи. Беттина фон Арним была дочерью той Максимилианы Ларош, которая послужила, как известно, одним из прототипов гётевской Лотты, героини Вертера, и вместе с тем сестрой того Клеменса Брентано, того странного романтика, музу которого Гейне так удачно сравнил с полупомешанной китайской принцессой, страдавшей манией разрушения.
Но романтики прекрасно понимали, что жизнь, посвященная исключительно наслаждению природой, не осуществима при современных им условиях. Гиперион мечтал о долинах Пиреней или Альп, Беттина рвалась из душного, скучного города в загадочную Индию, к берегам священного Ганга. Так романтики не нашли счастия и в восторженном созерцании природы.
VI.
Возможно ли счастие в служении искусству? В романе Тика «Франц Штернбальд» встречается стихотворение, воспевающее греческого певца Ариона, который, сидя на спине дельфина, укрощает своей чарующей музыкой взволнованное, бушующее море. Вслед за Тиком старинному певцу посвятили Август Шлегель — балладу, а Новалис — лирический гимн в прозе; это не случайное совпадение. Поэт, которому покорны стихии и все существа, который своим магическим жезлом превращает серую, будничную действительность в сказочный рай, он — один из самых излюбленных и типических героев немецкого романтизма.
С тех пор, как появились в свет «Сердечные излияния отшельника, любящего искусство12, написанные молодым, безвременно угасшим эстетиком Вакенродером, все романтики уверовали, что идеальным человеком является исключительно художник или поэт. Пример Гёте и обаяние первой части «Вильгельм Мейстера» могли только шире распространить этот взгляд. «Бог есть красота, и красота есть Бог»! — писал юный Вакенродер. Но этот вечный идеал доступен человеческому взору только в оболочке природы или искусства и потому лишь тот исполняет свое назначение на земле, кто беззаветно отдается созерцанию художественных произведений или природы. «Истинная религия — любовь к красоте; настоящие служители Бога — художник и поэт!»
В этих немногих словах кроется теоретическая предпосылка всей романтической философии. Их применение к жизни и к литературе составляет положительную сторону романтизма. И вот поэты праздности и эстетических восторгов потянулись длинной вереницей из скучной, прозаической Германии на благодатный юг, в Италию.
Когда лорд Байрон посетил этот край, «мать искусства, чудес и религии», «давший нам знания», то он, выдвигавший всегда на первый план политические и социальные вопросы и подчинявший им как истый сын XVIII в., литературу и поэзию, он не мог не воскликнуть13.
Но такое настроение было совершенно чуждо и непонятно немецким романтикам, которые, подобно Тику и Вакенродеру, мечтали поселиться в Италии, чтобы посвятить свою жизнь чистому, безвольному созерцанию произведений искусства. Когда оказалось невозможным исполнить эту мечту, тогда романтики стали рисовать в своих произведениях картину идеальной Италии, где обыватели — исключительно художники и поэты, где можно вдоволь наслаждаться безмятежным прозябанием среди смеха, веселья и любви и где жизнь превращается в пламенную молитву пред алтарями искусства14.
Другие романтики, как, напр., Гёлдерлин, устремлялись в Грецию, к берегам прелестного Илисса, в «теократию красоты» или в «царство муз». Этих слабовольных и эгоистических эстетиков горе Эллады мало волновало и мало тревожило. Пламенные стихи Байрона15, взывавшие к прежней эллинской доблести и к освобождению страны, едва ли вырвали бы их из заколдованного круга отвлеченных грёз и изнеженной мечтательности. Но представления романтиков о Греции были такие же фантастические, как их понятия об Италии: это в сущности все тот же блаженный остров Атлантида, описанный Новалисом в его романе «Генрих Офтердинген», та сказочная страна, где вечно царит весна, нет нужды и горя, где все равны и счастливы, на престоле восседает поэт и все подданные слагают стихи.
Тот же самый апофеоз эстетического созерцания мира, который является основой романтического мировоззрения, встречается также в философии Шопенгауера. Мы уже знаем, что, по мнению великого пессимиста, все страдания человека проистекают из его желаний, приводящих его к постоянным разочарованиям. Определив, по примеру Канта, эстетическое наслаждение, как настроение,
VII.
Трагедия романтизма.
Философия немецкого романтизма, отправлявшаяся от принципа личного счастия и искавшая его осуществление в чувстве любви, в чувстве природы или в чувстве красоты, потерпела полное крушение и оказалась практически несостоятельной. Тогда романтики ударились в мистицизм и, погружаясь в благочестивые размышления, повторяли угрюмо слова любимца Кальдерона: «Что жизнь — иллюзия, призрак, тень. Вся жизнь лишь сон и даже сновиденья только сновиденья!»16. Другие искали спасения в лоне католической церкви, в молитвах в аскетическом самоотречении. Третьи сходили с ума, превращая немецкий Парнас, по саркастическому замечанию Гейне, в «дом умалишенных в Шарантоне». Четвертые в припадке отчаяния уничтожали себя. Только у Шопенгауера нашлось достаточно интеллектуального мужества, чтобы вычеркнуть неверную предпосылку, провозгласить счастье пустой химерой, страдание — непреложным мировым законом. Так завершился романтизм, открывавшийся легкомысленной философией лени и эстетических восторгов, мрачным и угрюмым пессимизмом.
Но хотя оба эти явления возникли почти одновременно, все-таки философия Шопенгауера, — этот умозрительный итог романтизма, — проникла в жизнь лишь тогда, когда самое литературное течение, — ее поэтическая предпосылка, — уже давно разложилось и распалось: в мировой истории есть тоже своего рода неумолимая и здравая логика.
Величайший герой занимающего нас периода, гётевский Фауст пережил также свою эпоху романтизма.
Не найдя вечной истины, он кинулся в водоворот эгоистических наслаждений. Подобно поэтам праздности и лени, он искал личное счастие сначала в любви, увлекшись миловидной, доброй мещанкой Маргаритой, потом, терзаемый угрызениями совести, в созерцании природы, и, наконец, в служении искусству, в восторженном культе Елены. Но счастья Фауст не нашел. Однако, он не сделался ни католиком, ни мистиком ни пессимистом17, не сошел с ума и не лишил себя жизни. Он нашел еще один исход из лабиринта жизни и, как нам кажется, самый благородный и полезный. Он решил, подобно Фихте, что «человек родится не для наслаждения, а для труда», и, победив в своем сердце эгоистическую жажду счастья, искал утешения и примирения в бескорыстной работе на общее благо, на пользу потомства.
Так осудил тот философ, который в значительной степени подготовил романтизм (Фихте), и тот поэт, который его завершил своей бессмертной поэмой (Гёте), слабодушную и убогую жизненную мудрость поэтов праздности и лени.