Владимир Черненко – Спасибо, друг! (страница 36)
Наша кизеловская горничная явилась к нам по нашему вызову и, недовольная, позевывая и прикрывая крашеный рот узкой девчоночьей ладошкой, встала на пороге. Попервоначалу она не могла понять сущность. Она стояла на порожке, хлопала, словно бабочка крылышками, своими наклеенными ресницами и не понимала, что же надо этим приезжим на белом свете: оставляют ли они в ночь-полночь свой распрекрасный номер-люкс, или просто-напросто подзагуляли и в голову им ударили недозволенные мысли о разных там буфетах-туалетах… Потом, уразумев, вдруг проявила самую кипучую активность.
Первым делом она строгим голосом потребовала квитанции. А затем откинула на постелях одеяла и принялась изучать простыни. Не просто взглянуть на тот случай, не прихватили ли постояльцы по забывчивости их с собою. Именно изучать.
Ах, эта ретивость, эта личная инициатива, этот зуд административный очередного директора, которому надо, которому шибко охота привнести свое, новое, директорское, в стародавние порядки! И вот он выдумывает. Издает приказы под соответствующим номером. Изучать! И это становится со временем неизбежным ритуалом.
Таковы нравы гостиницы. Нравы, обычаи, традиции. О, гостиницах, сказал Лев Николаевич — и глаза его алчно блеснули, — можно писать роман. Несомненно. В самом деле.
А поезд все шел.
И вот последнее о нашей кизеловской красавице. Завершающей ее акцией было то, что она присела к краешку стола и сотворила закавыку на наших квитанциях. Вот и все. Она встала. Больше она на нас не смотрела. Она смотрела только, чтобы мы побыстрее вымелись. Теперь мы были для нее ничто. Мы были выбывшие. Как, вероятно, во всех без исключения гостиницах, мы для нее, администраций, уже больше не существовали. Она небрежно замкнула за нами дверь. Куда они, — то есть мы? — и что они? — кому они нужны среди ночи? — и надо ли им пожелать, скажем, доброго пути? Это ее уже больше не интересовало.
Так мы говорили. Все на свете, уверял Лев Николаевич, абсолютно все на свете может служить и должно служить литератору в качестве живого материала. Надо только выработать в себе профессиональную привычку все примечать и все замечать. Все это непроизвольно для тебя самого откладывается в безграничные кладовые памяти. Они, эти непроизвольные заметы, вернутся сами потом, когда понадобятся для работы. Но это уж зависит от меры таланта и степени мастерства. Надо не то чтобы замечать и подмечать, надо — впитывать. Все литератору надо, все ему может пригодиться. Порою он даже и не знает, когда и как это ему пригодится, и пригодится ли вообще, но в нужную минуту вдруг яркая деталь, или характерный жест, или интересное словцо выплывут в писательской памяти и встанут на свое место в строку, займут свое законное место на белой страничке. Записные книжки — дело хорошее, они необходимы для литератора, но всего не запишешь, да и не надо, бесполезно. Листать записные книжки, говорил он, в ту минуту, когда ты за письменным столом над рукописью, — это все равно, что раскрашивать спасательный круг, когда на твоих глазах человек тонет…
Как я сейчас понимаю, в ту ночь это были раздумья Льва Николаевича о сущности творчества и психологии писательского дела. Эти размышления, равно как и многие-многие другие по этому же поводу, вошли после в романы «Берендеево царство» и «Бухта Анфиса».
В художественном произведении, говорил он, должны наличествовать все человеческие чувства. Зрение. Слух. Обоняние. Осязание. Вкус. И еще многое другое.
К примеру, о запахах. Каждое жилье имеет свой устоявшийся запах. А цвет? Он легонько потряс за уголок вагонную занавеску. Какой это цвет? Оранжевый? Серо-буро-малиновый, как говорится? А писатель, как и живописец, должен уметь различать цвета и оттенки. Оттенки цвета, оттенки запаха, оттенки голоса, оттенки нравов людских, наконец, их характеров и настроений…
Многое должен уметь, знать и примечать писатель. И — работать, работать, работать. Книгу делают талант, мастерство и усидчивость. Мало написать три страницы, надо уметь написать их триста.
Писатель, говорил Лев Николаевич, должен постоянно поддерживать в себе состояние работы и творчества. Помните, однажды Пушкин обронил горькое замечание, что мы ленивы и нелюбопытны. И это говорил — Пушкин! В самом деле, зачем порой мы сдерживаем себя насильно, не даем себе простора для воображения и, если хотите, для вдохновения? Бывает ведь такое?
Бывает. Как не бывать!
В самом деле, вспоминается: покуривая сигарету, сижу я на морском берегу. Сижу на круглом валуне и размышляю о высоких материях.
Пляж давно опустел. С моря веет прохладой. Погасли и захлопнулись сувенирные киоски. Быстро, по-южному, сгущается тьма. Безлюдно на береговой кромке. Только изредка, в отдалении, прошуршит галькой и гравием влюбленная пара. Пляж без этого не может. Юг без влюбленных не бывает. Иные откровенно в обнимку, иные при серьезном разговоре. Они прошуршивают медленно, эти пары. Но чувства их стремительны, словно космический взлет. У моря нет такого понятия, что такое время, но люди на морском берегу, эти пары на побережье, отлично разбираются в таком деле. Они знают — время необратимо. И что временем надо дорожить. Каждым его мигом. Именно здесь, на пальмовом ласковом берегу, где ластится к твоим ногам быстротечная, легкомысленная, безалаберная морская волна.
Но сейчас было тихо. Закат отгорел — пышно и цветасто. За мягкую кромку бухты опустилось сначала желтое, потом красное, потом багровое, потом нависло лиловое и синее. В глубоком южном небе высветился тоненький, будто прозрачный серпик месяца, а над ним яркая, очень яркая, блистательная, большая, такая осязаемая звезда.
Лиловые волны с белой бахромой вздыхали, с шорохом и всплесками перекатывали тонко бормочущую гальку.
И тут появилась она.
Она возникла в трепетных сумерках. Было что-то таинственное в ее появлении из ничего. Я даже не знаю, как все это произошло.
Она возникла из сумерек — совсем черная, с огромными лунными глазами. Глянула — и пружинисто изогнулась. И — готов утверждать это! — хотела что-то сказать мне. Она призрачно скользнула по зыбкой гальке, эта бродячая кошка. И ступала она своими подушечками так неприкосновенно, что ни одна из галек даже не чиркнула. Черный веерный хвост был воздушно приопущен, тянулся следом за нею, словно шлейф, и только чуточку вздрагивал при каждом ее шажке.
Глянула — и пошла.
Быть может, я шевельнулся. Она услышала и обернулась. И вновь на меня уставились ее внимательные, таинственные и мерцающие глаза. Она приостановилась выжидательно. Глаза ее будто спрашивали, и ждали, и звали. А потом с жеманной грацией она отвернулась и скользнула дальше. Она удалялась, изредка оборачиваясь. Идем, словно говорила она, идем, и я покажу тебе такое, чего ты не видел и в другой раз не увидишь.
Но я курил и посмеивался. Мы — дети своего стремительного, рационального и практического века. Я знал, чего ей надо было на безлюдном берегу. Она пришла поживиться, полакомиться рыбешкой, только и всего.
Потом она возникла на белой бархатной кромке прибоя. Валы накатывались, ластились к ней, а она стояла, приглядываясь к курчавой пене, и только изредка отступала на кошачий свой шажок — когда бахрома подкатывалась совсем близко.
И только теперь я понял вдруг, что она, эта бродячая кошка, похожа на юную женщину. Она, будто феодальная дама, остерегалась замочить свои атласные туфельки.
И еще раз она оглянулась. Совсем как купальщица, прежде чем скинуть платье. Вот скинет — и кто знает, какой еще более прекрасной окажется она? Ступит белой босой ногою в пену морскую, шагнет, погрузится в волну — и станет русалкой, нимфой, сиреной… И на какое-то мгновение я поверил в это. Все располагало к тому: таинственный полумрак, догоревший закат, тишина, бормотание волны. И то, что с той, темной стороны, где угасали последние закатные краски, там, словно древние чудища, словно неведомые ящеры с хребтистыми спинами, сползли к морю мохнатые длинные горы, одна за другой, и еще одна за другой, и словно прильнули они к застывшей воде напиться, да так и застыли сами, и пьют волнистую… А по низу их, на зеркальной кромке дальней излучины, там цепочками и гирляндами волшебно мерцают и переливаются огоньки. Голубые, красные, желтые, невозможные, лучистые, и все они отражаются, дробятся, мельтешат по воде зыбучей. Словно мотыльки невесомые порхают по волнам, задевая их незримыми крылами, будто стаи светлячков роятся у берегов темных. И — лунная дорога. Она, лунная дорога, невздышно колыхалась золотыми рыбками.
Тихо и доверительно переговаривались гальки, повздыхивая и щебеча.
Бродячая кошка еще раз тронула лапой волну. Волна белым испанским кружевом подкатилась к ней в ноги и расстелилась перед нею тающим шуршащим пологом. Вздохнула и откатилась. А она, бродячая, совсем ничья, отступила на полшажка и высокомерно отряхнула с лапки соленые брызги. И — исчезла.
Но мне показалось, что напоследок она еще раз обернулась ко мне. Обернулась укоризненно и насмешливо. Я почти уверен, что она обернулась.
Притушив башмаком догоревшую сигарету и еще продолжая посмеиваться, я поднял кругляш. Поднял, подбросил на ладошке. А потом швырнул его в то место, где только что вертелась эта бродячая загадка. Камень упал на камни, блямкнул, отскочил, еще раз тенькнул и канул в нейлоновую волну. Море приняло его. Камень погрузился в морское лоно. И море, наверно, тотчас принялось его катать-перекатывать. Как обычно.