18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Бутромеев – Любить и верить (страница 24)

18

— Как это?

— А так. Жила она одна, муж тоже с войны не вернулся, а из местечка ее за что-то свои выгнали. Простов понемногу тискал ее — ей со скуки для интереса, а нас уже тянуло к этому, жеребцы уже были порядочные.

Ну вот и решили мы у нее облигации украсть. У нее тысяч на сорок было. Лежали — мы знали где. Вот раз побыли мы у нее вечер, а когда домой идти, в сенях Простов и придержал ее, а я с улицы — назад, через окно в хату, там за календарем все и забрал. И сразу потом как отрезали: ни ходить к ней, ничего. Она сообразила, что что-то не так, глядь — облигаций нет. Сразу на нас в милицию. Милиционер нам: «Отдайте, хлопцы, добром, посадят». Наговорил, напугал — мы с теми облигациями, как кошки с салом — день он ховает, день я. И не выдержали, отдали сами.

После этого матка погнала работать. Иди работай — и все. Пошел я в город: выучился на тракториста. Но работать все равно не хотелось. Завербовался на лесоразработки, куда-то аж за Байкал.

— Постой, а ты батьку помнил хоть троху?

— Нет. Не помнил. Когда он в сорок первом ушел — сколько мне было? Говорили, что самый здоровый в Лесковке был.

Ну вот, завербовался я за Байкал. Я б сам, может, и не завербовался, меня подбили двое — муж и женка. «Мы там были, денег многа, едем други раз». Поехали до Москвы. Там дали документы, деньги. Вот эта женщина мне и говорит: «Давай деньги свои, бумаги, все равно ехать вместе, вместе и кормиться будем». Ну, я что, хлопец молодой, из деревни, света не видел. Думаю — они семейные, и я как-нибудь около них. Отдал. А это они не с одним мною так, они жили с этого, что обирали. В Москве их взяли. А я не сказал милиционеру, что я с ними, что мои деньги, бумаги у них, побоялся. Побоялся, что подумают, будто я с ними заодно. Билет у меня уже был — я и поехал. А как поехал — денег нет, время голодное. Как я жил? Кто хлеба корку оставит, кто чаю даст. Как-то доехали. Всем деньги опять дают, а у меня бумаг нет, мне опять ничего. Ну, работать пойдем — заработаю. А работать — пять километров до работы — жиганы по дороге все обчистят. Назад идешь — еще раз обчистят. Есть нечего, в бараках, зима.

И пошел я тогда искать белорусов среди тех людей. Своих, чтоб сбежать.

А жили там поселенцы. Жили они хорошо: хозяйство, дома — там и земли и леса хватало. У них такой обычай: зимой, как уже самая зима, они едут к родственникам — на родину. До железной дороги — километров триста. Идут пешком. Идут целый день, от деревни до деревни. В каждой деревне у них свояки, знакомцы.

Пошел и я с ними. Они — ничего. И нельзя сказать, чтобы к своим не пускали — постою в сенях — позовут, куска сала за столом — этого им не жалко. Так и добрались до железной дороги. Они к себе поехали — я к себе.

Поехал, а как поехал? Без билета, без денег, одежда что у бродяги какого, есть нечего. Опять кой-как — около людей, и так до Москвы. Целый день искал Белорусский вокзал. Каждого милиционера за километр обегал. И на поезде, наверху, а тогда уже наверху не ездили, до самой Вязьмы, без шапки, мороз, думал, голову отморожу.

На остановке не выдержал, соскочил в вагон, к печке. Поехали, заходит проводница: «Як ты тут аказауся?», а я как услышал это «як» — стою, слезы катятся, слова сказать не могу… Не выгнала, так и ехал около печки. И вот она говорит: «Красное — Белоруссия!» Смотрю в окно — а там лес! Сперло все в груди, ком в горле, собралось все в одно, если б слезы — выплакал бы все.

Потом добрался до своей Лесковки — ночь, двенадцать часов, стучу, а мне не открывают, боятся: «Кто?» — «Я!» А кто это поверит, что я, а мне плакать хочется. Открыли и то не верили, что это я…

А изо всех нас, между прочим, хорошие люди получились. Простов на кране работает, большие деньги зарабатывает. Орехов пошел в милиционеры.

— И ты теперь — передовик!

— А что смеешься, из всех кинопередвижек района один я план даю.

Мелколесье кончилось, дорога вышла на поле. Справа тянулось небольшое полувысохшее болотце. Впереди показалась деревня.

УХОЖУ Я, УХОЖУ Я…

Две маленькие комнатки тесно заставлены столами. В первой люди попроще, те, кто копал могилу, делали гроб. Кирзовые сапоги, фуфайки, все не раздеваясь. Во второй комнате — приглашенные. Бухгалтер колхоза с женой, родственники, соседи. Дочь в черном платье с черным шарфом, грустная, уже выплакавшая слезы, немного отошедшая от горя.

На столах вино, оладьи, приторно залитые сметаной, салаты с приторным, жирноватым отливом майонеза. Жареная свинина. Потом принесли горячую картошку.

Ухожу я, ухожу я из дома своего. Вы простите мне, родные, я вас не увижу никого.

Голоса поднимаются в низенькой комнатушке куда-то вверх, рождая ощущение простора в вышине. За отдельным столом сидят бабка Семениха и четыре ее помощницы. Это они поют. Бабка согласилась приехать отправить покойницу. Девяносто один год, рослая, с большим лицом, перед началом разговора у нее долго трясется нижняя губа. Бабка пользуется большим уважением на похоронах и на крестинах. Радуница на кладбище не начинается, пока не придет она. Девяносто один год, мудрый житейский ум. Дочку выучила в институте, живет теперь у нее в городе. Но домишко свой и усадьбу не оставляет. Приезжает весной, сажает картошку, помогает соседям. И хотя от помощи можно отказаться, никто не отказывается. Вместе ведь долго жили, много пережили бед и много маленьких радостей — вместе и теперь. Да и помощь, она вроде и не нужна, а всегда не лишняя в любой крестьянской работе.

Отправить покойника лучше ее никто не может, нет авторитетнее человека в этом деле. Как выносить, кому первому прощаться, где стоять родственникам — последнее слово за бабкой. Большое дело, если она согласится приехать отправить. Но приезжала она уже редко — если только кто из близких.

Спи, наша родная, непробудным сном, Ты к нам не вернешься, мы к тебе придем.

Когда все разошлись, мы, кто поближе, человек шесть остались. Сели за маленький столик. Все были довольны, что бабка приехала, не забыла своих. Поговорили о хозяйственных делах: что делать с домом, мебелью, когда справлять шесть недель.

Домик покойницы был ветхий, мебель незавидная, деревенская, у дочки своя жизнь далеко отсюда.

ЖИЗНЬ КАЖДОДНЕВНАЯ

Таня пришла к Толику с двумя детьми от Андрея. Андрей — рыжий, худой, длинноногий, неразговорчивый, неуживчивый ни с кем. Года три после армии, когда еще ходил на общие работы, не поладил со своими, и председатель дал ему комнатку при колхозной гостинице, где обычно жили студенты, когда приезжали копать картошку. Потом его сделали бригадиром — было в нем что-то такое, и он справлялся. Таня вышла за него против воли матери. Правда, старушка сразу смирилась и пошла в эту каморку с одним окном, даже без печи, на зиму ставили «буржуйку». Пошла потому, что дочь сразу через год родила сына — попробуй обойдись зимой, с этой «буржуйкой», купать маленького, пеленки стирать, сушить. Потом родилась девочка, Танина мать присматривала за ними, пока все на работе. Сидела насупленная, вот, мол, как получилось у дочки. Дочка — болезненная гордость и надежда — прожившей уже свой век одинокой бабы, ее Таня была справная, красавица, и не такое виделось замужество — и вот все как…

Строились. Наспех поставили хату на горе, перешли на зиму в нештукатуренную. В хате наконец печь, варить картошку, ставить обед с утра, чтобы не готовить потом в кастрюльке на керогазе.

Хозяйство свое. Сарая не было пока, Андрей сгородил времянку из досок, утеплил соломой. Баню сразу поставили — двое детей, без бани нельзя.

Зимой, а еще хуже осенью, в мокром, липнущем к телу халатике, в полушубке, несла Таня маленьких, закутанных от расхлестывающего все ветра в дом — баня была в конце огорода, внизу, у речки.

Беспокойная, все наспех, но счастливая эта их жизнь прерывалась ссорами — неожиданными, искренними, такими, что казалось — навсегда, но только очищавшими все мелочное зло, накоплявшееся само по себе, ссорами, рождавшими радость и беспредельную полноту примирения. Ссорились из-за обоюдной ревности: у Андрея — скрытой и обидчиво-горькой, у Тани — дерзкой и гордой.

В одну из ссор, как всегда откровенную и бесповоротную (но никогда раньше не выносимую на люди), Таня ушла с детьми к матери. Потом, остыв, она поняла, что нарушила то, что нарушать было нельзя — границу той их жизни, от счастья которой так сжималось и замирало все внутри. Чувство вины и раскаяния, страха, что все утеряно, разом навалилось на Таню. Размолвка потянулась — месяц, полгода, год. И уже от времени, что легло между ними, не было пути назад. Оба они надолго потеряли друг друга. А жизнь, которой некогда, да и нет нужды разбираться в чувствах двух людей, непохожих на тех, которых у жизни много и много, жизнь каждодневная, с двумя детьми, со старухой матерью, со своими переживаниями, разлучила их насовсем. Таня пошла жить к Толику в соседнюю деревню, километра за полтора от их Горки.

Толик еще не служил в армии, но уже жил своим домом, держал хозяйство. Все у него было не так. Хотя ничем таким особенным Толик вроде бы не выделялся. Был тихим, на вид застенчивым. Дома — послушным, что ни скажут — все сделает, особенно если работать. Работать он начал и работал с того времени, как помнил себя. Никто не принуждал и не заставлял, а еще только едва научился ходить, помогал деду собирать щепки во дворе. Подрастал — делал все по дому. Лет с восьми работал летом в колхозе с мальчишками постарше его года на три-четыре. Но мальчишки большие баловались около коней, а он — позастенчивее, незаметнее, а как-то само получалось, зарабатывал за лето рублей тридцать-сорок, да еще дольку сенокоса давали, как на взрослого, от выработки. Всегда косил вместе с отцом. Придут на луг, еще никого нет, вот-вот солнце взойдет, холодно от реки. Отец — невысокий, на вид толковый мужичонка. Сядут перекусить — до луга почти все семь километров. Скосят по две-три сотки — только тогда приезжает вся деревня на колхозных машинах, Толика уже и не видно в прокосе — трава на пойме в человеческий рост, — и кажется, что сама косится, а присмотришься, мелькает черная, смоляная, наголо остриженная круглая головка маленького косца.