Владимир Бутромеев – Любить и верить (страница 21)
А дальше перепуталось еще хуже. Генка не забыл Любу. Много у него было девчат и баб, но таинственность и бесконечность женщины почувствовал только с ней. Не успела Люба опомниться от всего — приехал: женюсь. Сказал об этом сначала матери, потом соседям, потом Любе.
Мать Генки все звали Анна Федоровна. В свое время это была обыкновенная деревенская баба. Работала телятницей, поставили завфермой — временно, но другого человека не находилось, она справлялась и осталась на этой должности. За два года до пенсии у нее обнаружили большую недостачу и непорядки. Долго разбирались, с заведующих Анну Федоровну сняли и высчитали еще двести рублей. Два последних года она работала учетчицей или ходила на общие работы.
Еще когда начинала работать завфермой, она стала приходить на работу в светлом драповом пальто, шерстяном платке под пальто, дорогих сапогах. Бабы — соседки, однолетки, с которыми раньше вместе работали, вдруг увидели, что она больше не Анька, а Анна Федоровна — так ее и стали постепенно называть.
Сыну — Генке, потом Геннадию она в пятом классе купила часы, в восьмом — нейлоновую рубашку. Учился ее Геннадий получше, чем остальные деревенские, поступил в училище. Анна Федоровна знала о всех его делах, но невесту представляла не меньше как полковничью дочку. Когда узнала о женитьбе на Любе — пошла к ней, спросила, беременная ли, а выяснив, что нет, подумала, подумала, — женщина она была неглупая, — и мешать не стала. Плохого ничего не затаила. Сживутся — с такой легче жить, нет — тоже не беда. Но не скрывала, что ее Гена мог бы взять жену получше.
После невеселой свадьбы — звать особо было некого — и короткого отпуска Генка уехал на свою Камчатку. Люба забеременела и перешла жить к свекрови. На работу месяца с пятого не ходила — так Генка договорился с матерью. По хозяйству справлялась в полдня. Сидела потом на чистой половине, думала все о Ване. Сестры его в Минске были жадные, Люба знала. Если у них живет, то смотрят, наверное, искоса, а то и совсем где-нибудь на квартире. Телевизора у Анны Федоровны не было, из их с Ваней хатки Люба ничего не тронула. Как все нехорошо получилось у них с Ваней!
Родила сына — лобастого, крепкого, приезжал Генка, говорил, что переводят за границу, потом приезжал еще, собирались — все как во сне — ехали долго-долго на поезде, и опомнилась Люба только уже в городской квартире.
На новом месте она освоилась как-то быстро и безразлично. Как-то безразлично привыкла вроде бы к новой жизни. Городская квартира, кухня, горячая вода, офицерские жены. За покупками никуда не нужно — все есть в военном городке. Она освоилась и даже внешне изменилась — исчезли неловкость и простоватость. Это уже была не «бабкина» Люба.
Но главное осталось. Осталось чувство сосущей боли. Казалось, вот отбудет все это и вернется к Ване. Но все это не кончалось — тянулось и тянулось. Сыну уже шел второй год. Одевала ему клетчатые штанишки со шлейками и смотрела — есть ли что-нибудь Ванино. Но ничего Ваниного не было. А о Ване — хоть бы кто весточку, хоть бы какую.
И наконец однажды сказала:
— Я больше тут не могу.
— Как это? — не понял Генка.
— Уеду отсюда.
Говорили еще долго, вернее, говорил Генка. Люба нехотя отвечала, потом ушла спать, а он остался сидеть на кухне. Особенно его поразило, что Люба оставляет сына — бабы, они ведь всегда за детей. За сына Генка не беспокоился — можно отдать двоюродной сестре — они бездетные, живут в городе, машина, хотят детей, — а не будь сестры, не задумываясь, отдал бы матери. Мысль заставить Любу забрать сына даже не пришла в голову.
Как-то еще курсантом он сказал товарищу: «Главное — поспать и поесть, а остальное все приложится».
Все и прилагалось.
Эту ночь он не спал, утром ушел не позавтракав. Все время, живя с Любой, Генка подсознательно ощущал свое превосходство — взял после парня, да и сам пожил до женитьбы. И даже сейчас, несмотря на глубокое потрясение, натура его прорывалась: «Не хочет, ну и черт с ней!» Но потрясение все же было так велико, что за несколько последних недель — оформлял ей документы на выезд и себе отпуск — отвезти сына, он перешел с Любой на «вы».
Люба вернулась в деревню. Здесь стояли заколоченные три хатки — их с Ваней, бабкина и Ваниной матери. Она пошла в свою, вымыла, все, села за стол, посмотрела на ходики — скоро Ваня с работы. И так горько стало, так обидно за все! Как нехорошо получилось у них с Ваней, как нехорошо. О Ване она уже узнала, что он перешел с завода на стройку, это сестры надоумили — квартиру быстрее дадут, может, уже и присмотрели ему кого. Как невозвратно все получилось! И хоть бы передал ему кто, что Люба здесь, вернулась, хотя бы приехал — хоть один, совсем один только разочек!
Все лето она ходила на общие работы, все лето прожила дома, ждала. Люди, как всегда, поговорили и перестали. А Ваня так и не приехал. Зимовать Люба одна не осталась, уехала в город, пошла на льнокомбинат. Общежитие, хорошие девчата, в комнате порядок, постели аккуратные.
И все думала, что Ване одному там плохо.
Ване и в самом деле было нелегко. Чужой город. Работа, заботы, работа. А внутри оставалась такая же сосущая боль, эх, Люба! Невозвратимое, непоправимое, так глубоко и надолго западает в душу.
ИСТОРИЯ
Солнце остановилось, порядком еще не дойдя до горизонта. Мягкие и теплые лучи его упирались в зелень нашего дворика. Был тихий, приятный летний вечер. Дед сидел на лавочке и рассказывал мне такую историю.
Сам пан жил где-то в главнейшем своем имении. Приезжал иногда только летом посмотреть. Хозяйством за него ведал Гирша. Хороший был управляющий — пану доход большой давал и сам не в обиде оставался.
На косьбу он нанимал мужиков с таким уговором: доработаешь до конца — получишь двадцать рублей. Большие деньги по тем временам. Не доработаешь хоть полдня — все твое пропало, ничего не получишь.
Начинали косить, а у Гирши был свой косец. Таких косцов не то что в округе, но, может, и нигде нет. Когда косит, его и без косы шагом не догонишь. Выматывал он косцов, не выдерживал никто до конца — бросали. Каждый год так нанимал, каждый год мужики соглашались, все хотели подвести Гиршу под монастырь — дотянуть до расчета. Но как ни крепились, сил сработаться с косцом управляющего не хватало, бросали за один-два дня до конца.
И вот в одно лето попался среди них хлопец, молодой и горячий. Когда работать не было сил, но и конец уже виден, и минута передышки казалась спасением, он воткнул на прокос шворень. Мужики видели, косят не дышат. Шша-шша — чуть уловимо ухом идет коса работника, вдруг — бриньк — шворень пополам, а коса — дальше шша-шша, так же неслышно и плавно, прокосик за прокосиком. И вот тогда поняли мужики, что дело не только в самом косце, и больше на уговор не нанимались.
Я колю дрова. Дед плотник, он любит поговорить про инструмент. Это доставляет ему большое удовольствие. Мне тоже. У деда есть редкий инструмент — немецкое накладное лезвие для рубанка. Откуда оно у деда, я не знаю, купил, наверное, до империалистической, тогда было много немецкого товара. Мужики говорили: «Немец сам по себе глуп, но инструмент у него хороший». Верхняя часть лезвия из мягкого металла, нижний слой из твердого. Лезвие само затачивается; когда строгаешь дуб — затачивается под дуб, когда сосновую доску — под сосну. Строгать им — одно удовольствие. Сам дед давно не берет в руки рубанок, ему за девяносто. Но никому, кроме меня, лезвия не дает, и то ненадолго. Правда, он обещал отдать мне лезвие насовсем, но после того, как помрет. О смерти старики, много прожившие, говорят просто. Да и умирают, наверное, по своему желанию. Решил, что пора, помолился богу, да и умер. Один мой знакомый старик нарочно не умирал, пока внуку не исполнилось восемнадцать лет, — все хотел передать ему ружье и билет, теперь с охотничьими билетами стало трудно, не добиться.
Вот за этими разговорами я по недосмотру и вогнал колун в вязкую, полугнилую осину. Нужно было ударить по краям колодки, а я, заговорившись, привычно бухнул в середину, топор засел — не вынуть. Пришлось пойти в хату, взять другой топор и ударить рядом. Но второпях и этот удар пришелся не туда, куда надо, а по обуху колуна. Колода разошлась надвое, обух колуна тоже, словно кто-то плавно разрезал кусок масла.
Постоял я, постоял, посмотрел на этот топор — ни вмятинки, ни царапины, и первое слово совпало с детски наивным движением души прирожденного плотника.
— Дед, отдай мне этот топор.
— Нет, топор этот я не отдам.
— Ну, после смерти отдай.
— Нет, и после смерти не отдам.
Вот ведь и не говорил старик никогда, и не хвалился, что у него такой топор. И лежал он не как то лезвие — в папиросной бумаге за образами, а как и положено, в русской хате, под лавкой, чтобы всегда под рукой. И топорище было неказистое, ну нипочем не скажешь, что самая хранимая и дорогая вещь.
Хотя, если подумать, что для плотника по простоте деревенской жизни может быть необходимей и дороже топора? И не отдаст он топор никому и никогда. Тем более такой топор.
СКОРО НА ПЕНСИЮ
Дверь отворилась, и в хату вошел хозяин — невысокого роста, с добрым, большим лицом.
— Здравствуй, здравствуй. В гости к нам, а я вот кроликам ходил косить. Негде уже. Травы нет совсем. А еще весь октябрь держать. Как там у вас? Как начальство?