Владимир Березин – Рассказы (Binoniq) (страница 34)
А в бутылочных письмах есть одна горькая правда — они всегда шли от того, кто находился в положении стеснённом.
Это потом бутылками начали бросаться подвыпившие молодожёны. Они предугадывают будущее отчаяние и своё стеснённое положение.
Метафора тоже была с самого начала — действенность бутылочной почты ничтожна, удачное соотношение течений — редкость, и это знали настоящие моряки. Раньше это не было метафорой: бутылочной почтой не пользовались, было понятно, что лучше обращаться к Богу напрямую, а излить душу в молитве естественнее, чем заниматься психотерапевтическим выговариванием на бумаге.
Но отправка письма в бутылке всегда была сакральным актом. Недаром писали обычно на странице, вырванной из Библии — впрочем, другой бумаги под рукой не было. И это было нечто вроде покупки свечки в церкви.
Ах, друг, настоящей метафорой это стало только в XX веке — Бог умер, погнали наши городских, и из сферы религиозной мистика перешла в сферу психоанализа.
Парадокс бутылочной почты в том, что иногда она доходит — дело ещё и в том, что путешественники из Европы, отправившиеся в Америку и двигающиеся обратно, находились в неравном положении: бутылки не плывут против Гольфстрима. Американские индейцы, увы, не строили кораблей, чтобы достичь Старого Света.
Бутылочная почта имеет тот же смысл, что и литература — в Новое время позвать на помощь, заявить об открытии, протоколировать бедствие — то есть, что-то прагматическое. А сейчас — развлечение, необязательный Интернет на удачу, бутылочный туризм «здесь-был-вася».
Ах, да, кстати, Робинзон Крузо не отправлял письма в бутылках. А отправлял бы, исправно швырял в океан бутылки вместо ведения дневника, надеясь на избавление — книга Дефо была бы совершенно другая. Без протестантской угрюмой этики, без надежды на самого себя, своего попугая и своего Бога. Бутылки не были средством спасения, это морские похоронки.
Бутылочная почта плывёт в одну сторону — от несчастного к счастливому, мало кому придёт в голову запечатать в бутылку спички, табак и пропихнуть через горлышко кубик пеммикана.
Когда мы с тобой пошли в школу, между звёзд поплыла космическая бутылка — зонд «Пионер-10». Когда я получил аттестат, эта штуковина, похожая на сковородку с двумя ручками (одна подлиннее, другая покороче), миновала Плутон. Когда сыну моему исполнился год, зонд этот пискнул в последний раз и взял курс на Альдебаран, которого достигнет через два миллиона лет.
Вторая такая же бутылка летит сейчас к созвездию Щит. Её зашвырнули в космос через год после первой — и на ней такая же алюминиевая, покрытая золотом пластинка, где топчутся голые мужчина и женщина, и он машет рукой.
Мужчина и женщина стоят поодаль — как метафора разлуки. Будто двое землян разъединены на миллионы лет и не могут обняться.
И, писал поэт, в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет (размыто) — вот что должно быть здесь. Море говорит лишь прибоем — зато мерно и вечно, повинуясь ветрам. Поэт говорит: «Вспоминайте ж меня, мадам, при виде волн, стремящихся к Вам». Здесь рифмы нет, ведь я не поэт.
Смерть проста и легка, как глоток солёной воды, без которой, как говорил один водовоз — ни туды и ни сюды. Удивительный с ним был вопрос — отчего он стал водовоз.
Весна идёт и тает снег, весла ломают льды, и бутылки, вмёрзшие в белое, несёт туды. А может быть — сюды. Но за весной придёт жара, и бутылки будут крутить шторма.
А потом течения их вдаль унесут и искать их — напрасный труд.
Прощаясь, я не прощаюсь никогда — такая со Стрельцами всегда беда.
Тут до меня стало доходить, что это всё какая-то нелепица, Синдерюшкин не мог, поссорившись, успеть написать все эти письма за один день.
— Постой. А сколько ты её не видел?
— Вчера — три года. Ты знаешь, тогда была очень странная погода, как сейчас. Она тогда тоже это отметила, говорит: «Хорошо, что я запомню твою дачу именно такой». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка. Сегодня я так и написал — здравствуй, именно тогда я и понял, что натянулась какая-то нить. И она приехала со мной прощаться, а ты Вова, наливай, наливай. Что попусту сидеть, заодно и бутылку освободишь.
Московские дневники
Прогулка
Мое мнение о путешествиях кратко: путешествуя, не заезжай слишком далеко, а не то увидишь этакое, что потом и забыть будет невозможно. А если что-либо сидит в памяти слишком крепко, человеку становится сначала не по себе, а потом и вовсе трудно поддерживать бодрость духа.
Юность начинается с рассуждений о прогулке — теперь уже не надо спрашивать разрешения. Сам выбираешь направление и время. А время уходит, струится, течёт водой подо льдом. Давно пропал портрет Генерального Секретаря с дома напротив — ностальгической вехой останется в памяти.
Я сижу за столом у себя в комнате. Передо мной пропасть двенадцатого этажа. В пропасти зима. Прохожих нет. Утро воскресенья.
Медленно ползёт там, внизу, жёлтый автобус, выехавший из правого угла окна, из тёмной щели Неопалимовского переулка. Он разворачивается прямо подо мной. Вот автобус миновал пустую коробку остановки с белым снегом на крыше и теперь находится на середине шестнадцатирядного Садового кольца, покрытого снежными узорами.
Это дно оконного изображения. На уровне глаз чёткой горизонталью начинаются крыши — с трубами и без труб, лысые и обросшие антеннами — до горизонта, провал Москвы-реки незаметен, но я знаю, что та гигантская труба, завёрнутая в облако белого пара, уже на другой стороне. По этому облаку можно проверять или узнавать температуру воздуха. Труба выросла буквально на моих глазах, под стрекотание вертолёта, водружавшего последние венцы.
До неё, как кажется, можно добежать, перепрыгивая с одной крыши на другую: прыг, прыг, вот на эту плоскую, а потом сюда, мимо этого дома слева, уже залитого жёлтым солнцем, мимо гигантского барабана, развёрнутого к Киевскому вокзалу, мимо высотной гостиницы — а слева — о! Слева, за провалами двориков, где, зажатые трёхэтажными ладошками, торчат, свободные от снега, прутики тополей, и, прикрытые двумя многоэтажными шкафами Военной Академии, горят золотые солнышки Новодевичьего. Но они мелькнут и исчезнут, повернется кран над недостроенным, ещё один блок ляжет в военное однообразие стен. И купола будут скрыты.
Однако то, что уж никак не возможно скрыть, будет темнеть на горизонте — профиль Университета, может, являющийся фасом. Как вершина горной цепи, которая вечером засветится точками окон, как цепочка жёлтых огоньков электрички, как строчка светящихся иллюминаторов самолёта в ночи, которые только и говорят о существовании во тьме поезда и самолёта. Теперь это здание плывет в розовом мареве над берегом Москвы-реки.
А куда дальше? Куда? К Кутузовскому проспекту, а оттуда в Давыдково? Или, может, не будем перешагивать через льдистую речку, а вскочим на трилистник СЭВ, пробежимся по длинной шоколадке американского посольства, и туда, на улицу Горького?
Нет, покинем верхний уровень оконной картины, плюхнемся в снег где-нибудь на Плющихе, отряхнемся и двинемся в обратный путь. Морозное время застыло и пока всё можно — воображаемые путешествия, портрет на соседнем доме и доме напротив. Детство.
Итак, наверху — белые льдинки крыш, тёмная вода стен, а идём мы по руслу реки, её тайными донными течениями — Ростовским, Серповым, Земледельческим переулком — к своему подъезду.
Захлопнем дверь и дождёмся лифта. Надо, пока ещё горит красный огонёк кнопки, зажать её указательным пальцем, чтобы на мгновение погаснув, он зажегся снова — и лифт — вот он! — открыл двери. Иначе его перехватят на другом этаже. Что будет, однако, если на всех этажах кнопки будут держать сопящие от сосредоточенности люди — кому из них выпадет первым?
Но, в сущности, это не так важно — можно и по лестнице, как в школу — медленно по ступеням — раз, два, три… Раз… Чтобы помедленнее, чтобы не сразу выскакивать через парадную в толчею утренней улицы Горького, продлевая путь до перекрёстка, и дальше, через почти всегда перерытую, узенькую Тверскую-Ямскую за непонятным номером «2», (первой-то уже и нет!), к краснокирпичному зданию школы. Или дальше, к Миуссам, где в жестяном колпачке обсерватории сидит мой толстый бородатый учитель.
Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивает церковь, где венчался Александр Невский. От неё остались название улицы и память о её многотрудном сломе.
Что там дальше? О-о! Дальше Тихвинский. Тихвинский — это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский — это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это матушка с иголкой, графин и рваные тапочки.
В одной книге, название которой я уже забыл, было такое:
«Вы где там жили, осмелюсь Вас спросить?
— Я жил в Тихвинском, это…
— Великолепный район, не нужно никаких пояснений. Это не в самом центре, но это и не пригород. В нескольких шагах — широченный проспект, немного подальше Марьина роща… И не мне Вас уговаривать, не мне, человеку природы, по-детски чистому, по-детски наивному, убеждать жителя Тихвинского переулка, которому достаточно повернуть налево, чтобы вдохнуть в себя тлетворное дыхание Бутырской тюрьмы…».