Влад М – Шесть метров над землёй (страница 2)
Марк смотрел на неё несколько минут. Думал: я люблю тебя. Это было так же верно, как то, что асфальт твёрдый, а дождь мокрый. Он любил её. Это не подвергалось сомнению — ни в этот момент, ни в любой другой момент за все три года.
Потом встал, стараясь не разбудить. Оделся в гардеробной — в темноте, почти не включая свет: брюки, белая рубашка с накрахмаленным воротником, который почему-то всегда немного натирал с правой стороны. Он покупал эти рубашки в одном и том же месте, всегда один размер, и воротник всегда натирал именно справа, и он каждый раз думал: надо купить в другом месте — и каждый раз покупал там же. Пиджак. Часы. Ремень. Всё правильно, всё на месте.
Прошёл в кухню. Включил кофемашину — она зашумела, засопела, через минуту выдала эспрессо в маленькой чашке. Марк выпил его стоя, у окна, глядя на Сколковский лес: в октябре деревья стояли полурыжими, полуголыми — в том промежуточном состоянии, когда красота уже есть, но уже с оговорками, с привкусом конца, с пониманием, что через неделю-другую всё это сдует.
Лика вышла на кухню в семь двадцать — в пушистом халате пастельного цвета, с заспанным лицом, тёплым и немного мятым с одной стороны, как бывает, когда долго лежишь на одном боку. В руках — термос, который она с вечера наполняла травяным чаем: кофе утром она не любила, только после полудня. Эту разницу между ними Марк выучил давно — как выучивают маленькие, но важные факты о людях, с которыми живёшь.
— Доброе утро, — сказала она, не глядя на него. Шла к микроволновке.
— Доброе.
Она поставила термос подогреваться. Достала из шкафа кружку — белую с синим орнаментом, которую привезла из Швейцарии. Единственная вещь оттуда, которую она взяла с собой. Марк однажды спросил, почему именно кружку. Лика ответила: «Потому что из неё каждое утро пили медсёстры, когда приходили проверять меня в семь. Там был ритуал — они всегда с кружкой. Я к этому привыкла. Кружка — про то, что утро наступило и ты ещё живой». Марк тогда ничего не сказал. Но запомнил.
Она налила чай, обняла кружку двумя ладонями. Посмотрела на него.
— Во сколько сегодня?
— К восьми.
— Ладно. — Она кивнула на холодильник. — Там сырники, я вчера сделала. Разогрей, они вкуснее тёплые.
— Хорошо. Спасибо.
— Со сметаной, не с вареньем. Ты любишь со сметаной.
— Помню.
Он взял портфель. Взял ключи. Сказал «пока» — она ответила из кухни, не выйдя проводить. Он закрыл дверь. Встал в лифте. Нажал кнопку.
Сырники остались в холодильнике. Он не разогрел и не взял.
Именно в лифте — пока ехал вниз двадцать четыре этажа в тишине и звуке шахты — он поймал себя на мысли, которую не хотел думать: сколько таких утр он мог вспомнить? Сто? Двести? За восемь месяцев — примерно двести сорок рабочих дней, из которых почти каждый начинался так. Белая рубашка, кофе стоя, «доброе утро», «ладно», сырники в холодильнике.
Это было хорошо. Это было правильно. Это была жизнь, о которой в девятнадцать лет он не позволял себе даже мечтать — потому что мечтать казалось слишком рискованным.
Почему же тогда в лифте, в тишине, с портфелем в руках ему хотелось вернуться на пустырь, сесть на перевёрнутое ведро в гараже дяди Миши и просто молчать?
3.
Марк открыл дверцу и вышел.
Октябрьский воздух ударил в лицо — холодный, с влагой, с запахом прелых листьев и далёкого дождя, который ещё не начался, но уже висел в небе тяжёлой невидимой массой, набухшей и готовой. Марк застегнул куртку — старую, кожаную, запасную, которую держал в машине уже полгода специально для таких случаев: когда надо было быть не тем человеком, который живёт в Сколково и ездит на служебном «Фольксвагене».
Кожа куртки на холоде сразу стала жёсткой — потом нагреется от тела, но сначала всегда так: отторжение, несколько минут привыкания, и потом — своё. Как почти всё важное.
Он вышел на бетонные плиты и пошёл медленно. Правая нога ступала чуть осторожнее левой — рёбра ныли на погоду, как и три года назад, как и всегда теперь будет. Врач сказал: «Срастётся идеально, будете забывать, что ломали». Врач был неточен. Срослось хорошо, но не идеально — и не забывалось. Осень напоминала. Зима напоминала. Иногда напоминала весна, если была сырой. Марк давно перестал злиться на это. Боль-напоминание честнее отсутствия боли-забвения. По крайней мере, она не даёт думать, что ничего не было.
Пустырь был пуст — это его нынешнее главное свойство. Ни одной машины, ни одного человека, ни единого признака того, что здесь когда-то собирались десятки людей, орали, спорили, курили, смеялись, теряли деньги и выигрывали деньги, разбивали кулаки о капоты и обнимали незнакомых людей после удачных заездов. Те, кто собирался здесь раньше, разъехались — кто по другим местам, кто по другим жизням. Закрытые трассы, частные площадки, YouTube-каналы про дрифт с профессиональными операторами. Время уличных гонок у ТЭЦ прошло — вместе с тем временем, когда Марку было девятнадцать и он думал, что скорость — это ответ на любой вопрос. Что если едешь достаточно быстро, тоска не успевает за тобой.
Она успевала. Всегда. Просто при высокой скорости это было не так заметно.
Он дошёл до середины пустыря и остановился.
Здесь когда-то была стартовая линия. Её нанёс кто-то из постоянных — белой краской из баллончика, по линейке, аккуратно. Линия прожила сезон-другой, потом выцвела, затёрлась подошвами, размылась дождями. Но если знать, куда смотреть — если знать это место не с чужих слов, а своим телом, своими ночами, — полоса всё ещё угадывалась. Бледная, почти призрачная, как след от чего-то, что было реальным и стало воспоминанием раньше, чем успело стать прошлым.
Марк закрыл глаза.
За закрытыми веками сначала — темнота. Потом, как всегда, как на границе сна и яви, начали проступать контуры: не картинки, а что-то более плотное — ощущения, запахи, звуки.
Рёв двигателей. Не один — много, разные голоса в один хор: хриплый бас «восьмёрки» с разбитой выхлопной трубой, тонкий визг «пятнашки» с форсированным мотором, низкое урчание его собственной девятки, которая разговаривала с ним без слов — через руль, через педаль газа, через вибрацию кузова на неровном асфальте. Запах жжёной резины — такой плотный и горячий, что его можно было жевать. Свет фар — белый, жёлтый, синеватый. Крики. Смех. Мат, который здесь не звучал ругательством, а звучал разговором — живым, настоящим, без глянца. Ставки, которые переходили из рук в руки мятыми купюрами. Ян с вечно красными ушами прыгал у обочины и орал что-то неразборчивое, но энергично — так, что его было слышно сквозь весь этот гул. Кирюха на своём «Логане» с надписью «Зверь» на боку стоял у машины и смотрел на Марка с той особой смесью ненависти и уважения, которая бывает между людьми, которые не могут друг без друга, даже если оба это отрицают.
И он сам — девятнадцатилетний, злой, живой. За рулём, который знал каждый его палец. Серые глаза, выжженные изнутри — не пустые, выжженные, это разница. Татуировка дракона, свернувшегося кольцом, — единственный, кто не врёт. В отличие от многого другого.
— Я готов выиграть, — сказал он тогда вслух, перед стартом. Никому конкретно. Просто — вслух. В темноту, в гул двигателей, в осенний московский воздух.
Марк открыл глаза.
Пустырь. Ветер. Тишина.
— Я не выиграл, — сказал он негромко. — Я выжил. Это не одно и то же.
Голос прозвучал хрипловато — как у человека, который долго молчал и теперь удивляется, что голосовые связки ещё работают. Он давно заметил: когда говоришь вслух в пустоту, голос становится честнее. Потому что нечего изображать.
Ветер усилился на секунду — качнул листья у бордюра, потревожил ворот куртки. Потом снова успокоился.
4.
Во внутреннем кармане куртки — том, что ближе к сердцу, — лежали три фотографии.
Он достал их медленно, как всегда. Аккуратно, двумя пальцами — хотя мять их было уже поздно. Они давно стали мягкими от ношения: уголки расслоились, бумага потеряла первоначальную плотность. На первой — маленькое пятно от воды: однажды летом попал под дождь на стоянке, пока доставал ключи, и не успел спрятать. На третьей — едва заметная поперечная складка: он однажды сжал её слишком крепко, в момент, который не хотел вспоминать.
Марк держал все три в ладони и смотрел на них в тусклом свете мигающего фонаря. Разглядеть было сложно — свет слабый. Но он знал их наизусть. Каждую — до последней детали.
Первая: Лика в инвалидной коляске на фоне Альп. Снято в первой половине дня — тени длинные, белые вершины чуть розовеют на краях. Голубое небо такое яркое и простое, что кажется нарисованным. Белое пальто — застёгнуто на все пуговицы, воротник поднят. Светлые волосы длиннее, чем он помнил по её московской жизни, — отросли в Швейцарии, вольно легли на плечи. И улыбка. Та улыбка — не та, которую она носила на светских ужинах отца: вежливая, светская, выученная. Не та, что бывала после ссоры: натянутая, хрупкая, как лёд в апреле. А настоящая: с чуть приподнятыми уголками губ и маленькой складкой у левого глаза, которая появлялась только тогда, когда она улыбалась по-настоящему. Марк видел эту улыбку несколько раз в жизни — в гараже у дяди Миши, когда он впервые показал ей девятку и она запрокинула голову и засмеялась. В машине, ночью, на полной скорости, когда страх и восторг неотличимы. И вот здесь — в Альпах, в инвалидной коляске, после трёх месяцев в клинике.