Вирджиния Вулф – Полное собрание малой прозы (страница 25)
Платан трясет листвой, поднимая хлопья света в глубокой воздушной заводи, в которой он стоит; солнечный свет проникает между листьями и падает прямо в траву; на земле алеют герани. Слева от меня раздается крик, справа – еще один, резкий и отрывистый. Колеса крутятся вразнобой, омнибусы сбиваются в кучу, двенадцать гулких ударов возвещают полдень116.
Должна ли я вернуться? Должна ли увидеть, как скрывается горизонт, как исчезает гора и возвращаются резкие грубые цвета? Нет, нет, Хамфри Хэммонд мертв. Он мертв – белые простыни, запах цветов, – пчела жужжит в комнате и вылетает наружу. Куда она отправится дальше? Вот одна у колокольчика, но в нем нектара нет, вот она пробует желтушник117 – на что она надеется в этих старинных лондонских садах? Земля, должно быть, сухая, как песчинки соли, рассыпанные над огромными железными канализационными трубами и изгибами туннелей… Но Хамфри Хэммонд! Мертв! Позвольте мне еще раз прочесть это имя в газете; позвольте вернуться к моим друзьям; позвольте не покидать их так скоро; он умер во вторник, три дня назад, внезапно, после двух дней болезни; а потом конец, смерть сделала свое дело. Конец; возможно, земля уже накрыла его, а люди стали вести себя несколько иначе, хотя некоторые еще не в курсе и продолжают слать ему письма, но эти конверты пылятся на столе в холле. Такое ощущение, будто он мертв уже несколько недель, несколько лет; размышляя о нем, я почти ничего себе не представляю, а его слова о том, что ему нравится
Какой нескончаемый поток! Почта! Эти маленькие белые квадратики с черными завитушками на них.
Последние два предложения заменяют следующее отмененное квадратными скобками окончание:
Прежде чем удалить весь кусок, Вирджиния вычеркнула последнее предложение и заменила его следующим:
Ненаписанный роман
Одного ее несчастного вида было достаточно, чтобы перевести взгляд с газеты на лицо бедняжки, невзрачное без этого выражения, а с ним – практически символ человеческой участи. Жизнь – то, что видишь в глазах людей; жизнь – то, что они познают, а познав, никогда, сколько скрыть ни пытайся, не забудут, – но что именно? Похоже, то, что жизнь такая, какая она есть. Пять лиц напротив – пять зрелых лиц, у каждого из них свой опыт. Странно, однако, что люди пытаются скрыть его! На всех этих лицах видны признаки сдержанности: губы сомкнуты, взгляды потуплены, – каждый из пятерых чем-то занят, пытаясь спрятать или заглушить свой опыт. Один курит, другой читает, третий сверяется с записями в блокноте, четвертый разглядывает карту железной дороги в рамке напротив, а пятая – какой ужас! – ничего не делает. Она созерцает жизнь. Ох, бедняжечка моя, несчастная женщина, продолжай играть в эту игру – спрячься же ради нас всех!
Будто услышав, она взглянула на меня, слегка поерзала на месте и вздохнула. Казалось, женщина извиняется и одновременно говорит мне:
От такого горя, как у нее на лице, «Times» не поможет. Но другие люди мешают общению. Лучший способ отгородиться от жизни – сложить из газеты идеальный квадрат, хрустящий, плотный, непроницаемый даже для жизни. Сделав это, я резко подняла голову, прикрывшись своим щитом. Она пронзила его взглядом насквозь; заглянула мне в глаза так, словно искала на дне осадок мужества, чтобы размочить его до глины. Она резко вздрогнула, и уже это лишило меня всякой надежды, развеяло все иллюзии.
Так мы промчались через Суррей и пересекли границу Сассекса. Увлеченная созерцанием жизни, я и не заметила, как остальные пассажиры один за другим вышли, а мы, не считая мужчины, который читал, остались вдвоем. Вот и станция «Три моста»125. Поезд медленно подъехал к платформе и остановился. Выйдет ли наш попутчик? Я не знала, о чем молиться, и в итоге взмолилась, чтобы он остался. В тот же миг мужчина поднялся, презрительно скомкал газету, словно вещь, отслужившую свое, распахнул двери вагона и оставил нас наедине.
Несчастная женщина, слегка наклонившись вперед, завела со мной блеклый, бесцветный разговор о станциях и праздниках, о братьях в Истборне, о нынешней зиме – уже и не помню, – то ли ранней, то ли поздней. И наконец, глянув в окно и увидев, как я поняла, саму жизнь, она вздохнула:
Губы ее сжались, словно готовясь плеваться ядом, да так и не разжались. Она лишь взяла перчатку и со всей силы начала тереть пятно на оконном стекле. И терла так, словно хотела избавиться от чего-то раз и навсегда – от грязи ли, от какой-то несмываемой скверны. И действительно, несмотря на все усилия, пятно не поддалось, и женщина откинулась назад, снова вздрогнув и заведя руку за спину, к чему я уже привыкла. Что-то побудило меня снять перчатку и протереть свое стекло. На нем тоже было пятнышко. Сколько я ни терла, оно так и осталось. И тут меня скрутил спазм; я согнула руку и завела ее за спину. Ощущение было такое, словно и у меня кожа как у сырого цыпленка в витрине лавки; между лопатками зудело, свербело, липло и саднило. Достанет ли рука до этого места? Я попробовала дотянуться украдкой. Она заметила. Улыбка, полная бесконечной иронии, бесконечной печали, мелькнула на ее лице и исчезла. Но она уже все сказала, поделилась секретом, заразила своей скверной, и больше ей не о чем было говорить. Откинувшись в своем углу, отвернувшись от ее взгляда, видя только склоны и лощины, серые и пурпурные оттенки зимнего пейзажа, я поняла ее послание, расшифровала секрет ее несчастного вида.