– Мадам, я ничего не утверждаю. Эти дамы вывели меня из себя.
– Они доброжелательны. Они разбили свой лагерь на берегу одного из мелких притоков реки, откуда, нарвав тростника и обмакнув его в яд, с растрепанными волосами и желтоватой кожей они время от времени возвращаются, чтобы всадить его в бок тому, кто всем доволен; вот их доброжелательность.
– Их стрелы ранят. А еще ревматизм…
– Профессор уже ушел? Бедный старик!
– Но как в свои-то годы он умудряется обладать тем, что мы теряем уже сейчас? Я имею в виду…
– Да?
– Вспомните, как в раннем детстве, когда вы играли или разговаривали, перешагивали через лужу или подходили к окну на лестничной площадке, какое-то неуловимое потрясение заставляло мир застыть, превращая его в твердый хрустальный шар, и он на мгновение оказывался у вас в руках. У меня даже было некое мистическое убеждение, будто прошлое и будущее, слезы и растертый в прах пепел поколений также сгустились в шар; тогда мы были совершенны и целостны; все казалось возможным; это и составляло уверенность – счастье. Но потом хрустальные шары растворяются прямо в руках; кто-то говорит о неграх. Видите, что получается, когда пытаешься выразить свои мысли! Чепуха!
– Именно. Но какая же это печальная штука – здравый смысл! Сколько же отречения он воплощает! Прислушайтесь на мгновение. Различите один из голосов. Вот. “Как вам, должно быть, холодно здесь после Индии. После семи-то лет. Но привычка – это наше все”. Это и есть голос здравого смысла. Согласие. Они устремили свои взоры на нечто, что видят все. Они больше не пытаются разглядеть искорку света, маленькую фиолетовую тень, которая может оказаться плодородной землей на горизонте или всего-навсего отблеском на воде. Это все компромисс – безопасность, взаимодействие людей. Поэтому мы ничего не открываем; мы перестаем исследовать; мы перестаем верить, будто есть что открывать. “Чепуха”, скажете вы, имея в виду, что я не увижу ваш хрустальный шар, а мне даже стыдно пытаться.
– Речь – это старая рваная сеть, из которой рыба ускользает, стоит только забросить ее. Возможно, лучше молчать. Давайте попробуем. Подойдем к окну.
– Странная штука – тишина. Разум становится похож на беззвездную ночь, а потом прямо сквозь темноту проплывает великолепный метеор и гаснет. Мы выражаем недостаточно благодарности за это удовольствие.
– Ах, какие же мы неблагодарные! Когда я смотрю на свою руку, лежащую на подоконнике, и думаю о том, сколько же удовольствия она принесла, когда касалась шелка, керамики и горячих стен, когда лежала на мокрой траве или грелась на солнце, когда пропускала сквозь пальцы воду Атлантики, собирала колокольчики и нарциссы, срывала спелые сливы и ни на секунду с момента моего рождения не переставала сообщать мне о жаре и холоде, сырости и сухости, – я поражаюсь, что должен писать хулу на жизнь посредством столь чудесного сплетения плоти и нервов. Но именно это мы и делаем. Если так рассудить, литература – это летопись нашей неудовлетворенности.
– Знак нашего превосходства, нашего притязания на предпочтение. Признайтесь, вам больше по душе неудовлетворенные люди.
– Мне нравится меланхоличный шум далекого моря.
– Что это за разговоры о меланхолии на моем приеме? Конечно, если вы продолжите стоять в углу и шептаться… Нет, пойдемте, я вас представлю. Это мистер Невилл, которому нравится ваша литература.
– В таком случае – добрый вечер.
– В каком-то журнале, но я не помню точно, был какой-то ваш текст – я забыл название статьи – или это был рассказ? Вы пишете рассказы? Но не стихи, верно? Так много друзей, и каждый день появляется что-то новое, что… что…
– Никто не читает.
– Что ж, пускай это звучит невежливо, но я, если честно, весь день занят делами крайне неприятного или довольно утомительного характера, и то время, которое у меня остается на литературу, я провожу с…
– Мертвыми.
– Я чувствую иронию в вашем замечании103.
– Зависть, а не иронию. Смерть имеет колоссальное значение. Как и французы, мертвые прекрасно пишут, их есть за что уважать, и в то же время, при всем нашем равенстве, чувствуешь, что они старше и мудрее, как наши родители; отношения между живыми и мертвыми, несомненно, самые благородные.
– Ах, если вы так считаете, давайте поговорим о мертвых. Лэм104, Софокл, де Квинси105, сэр Томас Браун.
– Сэр Вальтер Скотт106, Мильтон, Марло107.
– Патер, Теннисон108.
– Сейчас, сейчас, сейчас.
– Теннисон, Патер.
– Заприте дверь, задерните шторы, чтобы я видел только ваши глаза. Я падаю на колени. Я закрываю лицо руками. Я обожаю Патера. Я восхищаюсь Теннисоном.
– Дочь, продолжай.
– Легко признаваться в собственных недостатках. Но какая темнота способна скрыть достоинства? Я люблю, я обожаю – нет, я не могу передать, что за роза поклонения моя душа – имя трепещет на моих губах – Шекспира.
– Я дарую вам отпущение грехов.
– И все же: как часто люди читают Шекспира?
– Как часто летняя ночь безупречна, всходит луна, меж звездами глубокие, словно Атлантика, пространства, а сквозь сумерки проступают белые розы? Разум до чтения Шекспира…
– Летняя ночь. О, вот как надо читать!
– Розы кивают…
– Волны разбиваются…
– Над полями струятся те странные предрассветные ветры, которые просачиваются в дверные щели и стихают…
– Потом, когда ложишься спать, кровать…
– Лодка! Лодка! Над морем всю ночь напролет…
– А когда садишься в постели, звезды…
– В одиночестве посреди океана плывет наша маленькая лодка, одинокая, но стойкая, влекомая силой северного сияния, невредимая, окруженная водой, тающая там, где ночь ложится на воду; она уменьшается и исчезает, и мы, погруженные в воду, застывшие, словно гладкие камни, вновь распахиваем глаза; тире, штрих, точка, клякса, мебель в спальне и треск шторы на карнизе – я зарабатываю на жизнь. Представьте меня! О, он знал моего брата в Оксфорде.
– И вас тоже. Выходите в центр комнаты. Вот человек, который вас помнит.
– Ребенком, дорогая. На вас было розовое платье.
– Меня укусила собака.
– Это было так опасно – бросать палки в море. Но ваша матушка…
– На пляже, у навеса…
– Сидела и улыбалась. Она любила собак. Вы знаете мою дочь? Это ее муж. Пса звали Трэй? Большой каштановый, и был еще один поменьше, который укусил почтальона. Теперь вспоминаю. Чего только не вспомнишь! Но я предостерегаю…
– О, прошу (да-да, я написала, я иду), прошу, прошу… Черт бы тебя побрал, Хелен, что ты перебиваешь! Вот она уходит, никогда не вернется, протискивается сквозь толпу, укутывается в шаль, медленно спускается по ступеням – ушла! Прошлое! Прошлое!
– Ах, послушайте же. Скажите мне; я боюсь; столько незнакомцев; у кого-то бороды; некоторые такие красивые; она коснулась пиона, все лепестки опали. И женщина со свирепым взглядом. Армяне гибнут. И каторга. Почему? И такая болтовня; только теперь – шепотом – мы все должны говорить шепотом – слушаем мы – или ждем – но чего? Фонарик загорелся! Берегите кисею! Однажды погибла женщина. Говорят, это разбудило лебедя.
– Хелен боится. Эти бумажные фонарики воспламеняются, а окна открыты, и ветерок развевает оборки. Но я не боюсь пламени, вы же знаете. Меня пугает сад – то есть мир. Он меня пугает. Эти маленькие огоньки подсвечивают круги на земле – холмы и города; есть еще тени; колышется сирень. Хватит стоять и говорить. Давайте уйдем. Через сад, ваша рука в моей.
– “Уходи! Потемнела равнина…” Уходим! Мы двинемся им навстречу, этим волнам тьмы с гребнями деревьев, вечно вздымающимися, одинокими и темными. Огни поднимаются и опускаются; вода невесомая, как воздух; над ней луна. Ты тонешь? Ты всплываешь? Ты видишь острова? Наедине со мной.
Реальные предметы
26 ноября 1918 года Вирджиния Вулф описала Ванессе Белл начало рассказа “Реальные предметы”, над которым она, по ее словам, только начала работать (см. ВВ-П-II, № 990). Рассказ был опубликован в “Athenaeum”109 от 22 октября 1920 года. Вскоре после публикации Вирджиния поблагодарила Хоуп Миррлиз110 за похвалу и добавила: “Он был написан слишком быстро, но я подумала, что с точки зрения способа повествования в нем что-то есть…” (см. ВВ-П-VI, № 1148а). Рассказ был включен в сборник ВВ-ДП.
На огромном полукруглом пляже двигалось только маленькое черное пятнышко. По мере его приближения к остову выброшенной на мель лодки для ловли сардин111 у этого пятна появились четыре ноги, и постепенно стало ясно, что они принадлежат двум молодым людям. Даже просто в очертании силуэтов на фоне песка безошибочно угадывалась жизненная сила; неописуемая энергия, с которой их тела то сближались, то отдалялись друг от друга, пускай и едва заметно, свидетельствовала о каком-то яростном споре и аргументах, вылетавших из крошечных ртов их маленьких круглых голов. С приближением это впечатление подтвердилось многократными выпадами трости с правой стороны. «Ты хочешь сказать мне… Ты действительно веришь…» – так, казалось, утверждала трость с правой стороны, вычерчивая на песке возле прибоя длинные прямые полосы.
«Политика, будь она проклята!» – отчетливо донеслось от собеседника слева, и по мере разговора стали различимы их рты, носы, подбородки, короткие усики, твидовые кепки, тяжелые башмаки, пальто и клетчатые гетры; дым их трубок поднимался вверх; на многие мили морской воды и песчаных дюн не было ничего более реального, живого, плотного, краснолицего, волосатого и мужественного, чем эти два тела.