Винцент Шикула – Словацкая новелла (страница 9)
Итак, тащусь я по коридору четвертой роты, и вдруг из каких-то дверей выходит человек в чинах. Я вижу и даже сознаю, что мне надо вытянуться и поприветствовать его, но не в силах даже поднять руки. Чин не больно высокий, если взять абсолютно, но в глазах рядового новичка — вершина для солдата. За то, что я вовремя не поприветствовал его, он может приказать мне пятьдесят раз присесть, или ползти вниз по лестнице на животе, или на карачках обскакать двор, выкрикивая при этом: «Я не поприветствовал своего начальника, я не поприветствовал…» Но он только недовольно и даже как-то нехотя заметил:
— Вы ползете, как таракан после пива.
И он остановился возле меня.
Я тоже остановился. Стою и гляжу на него в недоумении. И даже дерзко позволил себе посмотреть не только на знаки различия, но и в лицо, а он, вместо того чтобы швырнуть меня своей командой на землю, сказал с усилием и даже с некоторым сочувствием в голосе:
— Деревенщина, приветствовать не умеешь, что ли?
Деревенщина, конечно, ругательство, но оно прозвучало благожелательно, мягко, я ощутил за ним улыбку и намерение поболтать. В конце концов я вытянулся и приветствовал его как бога, пожирая глазами.
— Вольно, рядовой. Вижу, вы какой-то дряни нажрались, а? Кстати сказать, вид у вас здорово потрепанный. Мы не знакомы, но разрешите вам заметить: вы деревенский пентюх.
— Так точно, господин сержант, я пентюх.
А я не только пентюх, но и круглый идиот, потому что не сразу увидал серебряные нашивки — этот сержант из тех старых фронтовиков, которые заразились на фронте тем, что в казарме называется «большевизмом». Из-за расстройства желудка я очутился на их территории. В здании четвертой и пятой рот «гниют» остатки двух словацких дивизий — «Бронированной» и «Ударной», которые по разным причинам не сумели на фронте перебежать к русским. И как я сразу не заметил этих нашивок?
У сержанта, как и у большинства старых фронтовиков, которые мне встречаются у проходной будки, когда они уходят в город, на лице лежит особый, издалека заметный отпечаток скуки и отвращения. У кого есть хоть капелька сообразительности, тот сразу видит, кто это такие. Этот сержант, будущий офицер — бывалый солдат. Должно быть, он пробыл на фронте не меньше года, но не выслужил даже звания лейтенанта, не получил ни орденской ленточки, ни медали и даже, может быть, отпуска, потому что ничего такого не добивался. Он скучает, избрал скуку как стиль своего, поведения — значит, он должен быть бунтовщиком, который насквозь пропитан большевизмом.
Сержант ждет еще немного, сострадательно морщится, давая мне время самому догадаться, почему я пентюх. В конце концов он говорит:
— Ничего не поделаешь, но вы пентюх… Я — Мелиш. И почему вы такой? На человека не похожи! Разрешите, но сразу видно, что у вас понос! Вы весь — цвета хаки. Лицо — цвета хаки, казенного цвета хаки, цвета поноса, цвета той дряни, что вы жрете. И вы еще позволяете муштровать себя. К черту их всех! Пусть только попробуют погонять меня на учениях, как вас гоняют, и прикажут кричать глупости на дворе — они до смерти этого не забудут. Что я сделаю? — спросите вы. Я пойду в город, поднесу своим ефрейторам по стаканчику. Если это не поможет, я подожду их за углом и скажу им: мы, мол, вот-вот отправимся на фронт, и там-то уж мы вам покажем, своих не узнаете. И духу вашего не останется. И к этому фанфарону офицерику подойду в кафе — и вы ведь, черт возьми, будущий офицер! Поздороваюсь с ним, когда он будет сидеть за столиком: «Разрешите, господин поручик, интимное поручение — барышня Ольга просит вам передать…» Он уверен, что все барышни в него влюблены, и пойдет с вами в раздевалку. А там вы ему надлежащим тоном скажете: «Барышня Ольга просила передать, что придут русские. Вы еще не станете полковником, а они уже будут здесь. Вся ваша карьера полетит псу под хвост. И нечего вам срамиться — лезть из кожи вон перед немецкой миссией». Увидите, как его затрясет. Черт возьми, я что-нибудь придумаю, но издеваться над собой не позволю.
— Слушаюсь, господин сержант. Если вы так говорите, я так и сделаю. Но…
— Какие еще «но»?
— Как вам известно, в город нас пока не отпускают и не так скоро отпустят. Мы еще не давали присягу. А когда мы ее дадим, кто его знает, может, нас с первым же эшелоном отправят на фронт.
— Черт возьми, а ведь вы правы! Ну, ладно, если больше ничего нельзя сделать, надо сказаться больным и отлежаться в госпитале.
— Ну, прикинусь я больным, а врач меня моментально вон выставит.
— Пустяки! Это все пустяки, он вас не прогонит. Нечистый, повар Урда или я — кто-нибудь из нас замолвит за вас словечко. Нашего врача, подполковника, уговорить можно. Это вполне мыслимо. Ручаюсь головой.
— Да? И можно привести еще товарища, Бенчата?
— Постойте, постойте, Бенчат… это тот самый, рыжий, с которым вы еще, как орангутанги, прыгали по двору и кричали: «Я не должен обманывать своего начальника, я не должен обманывать…» Тьфу! Так и быть, приходите оба. Пусть парень увильнет от службы. Я за это. Я за то, чтобы мы все как-нибудь увиливали, черт побери!
Он убедил меня, что гарнизонный врач нас не выгонит, между прочим кое-что припомнил и намекнул в качестве аргумента на такие страшные вещи, о которых едва ли говорят незнакомому человеку. У нас обоих на воротнике были нашивки стажеров-запасников, и мы почувствовали расположение друг к другу. Но достаточно ли этого, чтобы так доверять? Едва ли. Я понял только одно: сержант Мелиш — бунтовщик, бесконечно разочарованный человек, которому решительно на все наплевать.
Я помчался к себе в казарму, восклицая:
— Матуш Бенчат, как нам повезло! — И говорю: — Ты меня слушаешь? Давай увильнем от службы. Ляжем в госпиталь.
Я рассказал Бенчату все, что узнал сейчас от Мелиша. Гарнизонный врач — подполковник, то есть значительно выше чином обыкновенного ефрейтора Шопора и поважнее даже командира роты. Доктор — это бог, не то что какой-то там ефрейтор. Что скажет врач, да еще подполковник, так тому и быть, остается лишь сдвинуть каблуки — и кругом марш! Кроме того, что подполковник бог, он еще и большая сволочь, но сволочь умная. Он кое-что повидал на фронте и понимает, чего там следует бояться. С Украины он привез чемодан золотых икон, золотых монет и вообще всякого золота. Некоторым ребятам из четвертой и пятой рот, бывалым фронтовикам, об этом кое-что известно. Пока они от него ничего не требовали и не потребуют, но словечко за нас замолвят. Мелиш мне это обещал. Матуш Бенчат, вот увидишь, подполковник будет о нас знать, он разрешит нам валяться в госпитале сколько влезет, а там, может, и совсем признает нас негодными, черт побери! Вот увидишь. Шопор, взводный, командир роты лопнут от злости.
Так я уговариваю Бенчата, утешая себя и его. А ему хоть бы что, он и не думает вскочить, схватить свое одеяло и стремглав помчаться вместе со мной через двор в госпиталь. Остальные солдаты, грязные как настоящие свиньи, надраиваются во дворе, готовясь чистенькими, будто барышни, предстать на поверку. А Бенчат и ухом не ведет. Он кажется мне, еще более угнетенным, чем на полигоне. Как пришел, так и завалился на койку и глазеет, уставясь на дно верхней, на все уговоры не отвечает ни слова и не шелохнется. Он страдает возвышенно, молча. Черт его знает, откуда у него такое самомнение и вообще откуда юно берется у людей? Как ни смешно, но Бенчат отчасти напоминает мне Яношика. Ладно, мол, что уж. Сгнию в тюрьме — мне все равно. Если вы меня испекли, так и ешьте!
Долгонько пришлось мне с ним повозиться, прежде чем он поддался на уговоры, накинул одеяло на плечи, будто арестант или завсегдатай госпиталя, и поплелся за мной.
Почему он теперь в еще большем отчаянии, чем на стрельбище, этого, признаться, я не знал. Он был совершенно здоров, потому что пил только чистую воду, как конь, ел лишь хлеб и предпочитал голодать, если какая-нибудь пища ему не нравилась. Пока я корчился от болей в укромном уголке четвертой роты, он, как я узнал позднее, разошелся во всю и избил в кровь своего земляка Ондру Михну. Сейчас Бенчата ожидали более крупные неприятности, чем я мог думать.
Рапорт, гауптвахта, ефрейторы его не интересовали, он смотрел на все это свысока, его интересовал лишь земляк. Бенчат бурей влетел в спальню Ондры Михны и вызвал его: «Ты кто такой? Мой земляк? Таких земляков, как ты, и в навозной куче не сыщешь! Повтори-ка теперь, повтори мне прямо в глаза при товарищах, что ты скажешь дома? Кто сволочь — я или ефрейторы? Говори сейчас же! Я, по-твоему, не мужчина? Говори! Говори! Я хочу все это услышать от тебя! Скажешь? Что ты скажешь? Что ты можешь сказать?» И Бенчат так привязался, так прицепился к Михне, что тот грубо ответил ему, что именно он скажет. Что? То, что видел, — лишь чистую правду. Товарищи по спальне его уже изругали, пристыдили. И он признал, что сделал глупость. Это не был злой или подлый человек, но когда еще и Бенчат пристал к нему как с ножом к горлу и стал грозить, Михна вынужден был сказать — чтобы верзила Бенчат не забывался и на всю жизнь запомнил, — что он, Ондра Михна, его не побоится. «Скажи это еще раз, недоносок!» И «недоносок» повторил свои слова. После этого заварилась каша — они подрались в кровь. Бенчат, как мне потом рассказывали солдаты из отделения Михны, расквитался и мог бы вполне этим удовлетвориться, очевидно, мог бы понять, что Ондра Михна к этому делу относится совсем не так серьезно, как говорит. Офицеры и ефрейторы для него не люди, могут на нем ездить, пахать на нем как угодно, думать о нем, что угодно, — солдатчина другой мир. Ад, через который должен пройти всякий мужчина. Вернувшись домой, он забудет и думать о солдатчине. Солдатчина это дупло, зарубка на стволе дерева, которая со временем закроется и зарастет…