Виль Рудин – Пять допросов перед отпуском (страница 5)
Весной 1944 года ее вызвали в Арбайтсамт, на биржу труда. Извинились за беспокойство и очень вежливо спросили, думает ли вдова кавалера Рыцарского креста личным трудом помогать фатерланду в эти тяжелые времена. В рейхе после Сталинградской катастрофы завершалась тотальная мобилизация в армию и промышленность. Карин пошла на радиозавод «Телефункен»: с трудовой повинностью спорить не приходилось, тем более, что уроки пения, которыми она жила этот год, мало что давали. Разумеется, вдове кавалера Рыцарского креста, павшего за фюрера и фатерланд, место определили не в цехах, а в заводоуправлении, благо Карин очень быстро овладела стенографией по единой немецкой системе и стала «штенотипистин» — стенографисткой, да еще и машинисткой одновременно. И потянулись тусклые, никчемные, однообразные дни — без музыки, которую Карин больше не могла слышать, без былого воодушевления, ничего светлого не было впереди. Память о погибшем муже осталась, но за год боль поутихла: уж слишком мало они были вместе, слишком быстро забрала его война. Наверное, если б не сын, жизнь вообще не имела бы смысла... Летом, когда Саксония купалась в буйной, залитой солнцем зелени, катастрофа постигла немецкие войска в Белоруссии. О разгроме перешептывались на заводе. Карин поняла, что теперь Германию ждет поражение, неотвратимое и беспощадное. И испугалась — не за себя, за Германию. Она, человек искусства, отнюдь не была нацисткой, но она любила свою землю, свои песни, свои мелодии и не хотела, чтобы все немецкое было предано анафеме и растоптано только потому, что оно немецкое.
В ночь с 13 на 14 февраля 1945 года, когда грозные русские армии стояли на Одере и в Силезии, Карин пережила ужас ночной бомбежки: тысячи английских и американских машин в несколько часов стерли с лица земли исторический центр Дрездена. Оглушенная, полузасыпанная в бомбоубежище, прижимая к себе задохнувшегося в истерике полуторагодовалого Арно, она бросила в лицо пробившимся в убежище фольксштурмовцам: «Хватит! Пусть лучше ужасный конец, чем этот ужас без конца!» Мысль эта не показалась ей теперь преступной, хотя все вокруг твердили — радуйтесь войне, ибо мир будет ужасным. И потом, на сборном пункте, куда ее отвезли, она думала о том же: пусть лучше придут русские, они все же люди, и их можно терпеть, чем эти бомбы, и огонь вокруг, и запах горелого мяса, и клочья разорванных человеческих тел... Наверное, фольксштурмовцы думали так же: на нее не донесли, и май 1945 года она встретила в том же заводоуправлении, еще полтора года проработала там, исподволь присматривалась к трем русским офицерам, которые командовали теперь всеми делами.
Эти русские оказались совсем не страшными. Они были обычными людьми, и Карин даже обнаружила, что все они разные. Подполковник Павлов был строг и любил точность. С немецкими инженерами разговаривал только деловым тоном и только о работе: что демонтировать, в какой последовательности, как паковать и как отправлять. И что ставить взамен снятого оборудования и как ставить. Другой подполковник, с очень трудной фамилией, Целищев (Карин так и не освоила ее, говорила Челичев) был добродушен, любил послушать немецкие анекдоты и даже смеялся, когда находил, что анекдот смешной. Капитан Петровский — черноглазый красавец, высокий и широкоплечий, — был застенчив и как бы соблюдал невидимую дистанцию между собой и женщинами в заводоуправлении. Карин и другие работницы удивлялись, почему этот человек, который безусловно имел бы успех у женщин, ведет себя так? Объяснил ей подполковник Целищев: оказалось, что четыре года назад, уходя на войну, Петровский оставил дома, где-то в Сибири, невесту, и он, — подумать только! — хранит ей верность! В душе Карин что-то шевельнулось — смесь удивления и симпатии к этому русскому...
В 1947 году в Восточную Германию приехал академический хор имени Свешникова. Сотрудникам заводоуправления их русские коллеги достали билеты, и Карин попала на концерт, — из чистого любопытства, ибо давно уверила себя, что ее музыкальная жизнь кончилась.
Невозможно описать, что с ней произошло. Ведь она была артисткой, певицей. Она и оставалась ею — несмотря ни на что. И если она не могла петь, то уж слушать и понимать музыку она умела. Она плакала от восторга, не стесняясь слез — да их и не видел никто в зале, где сотни людей, захваченные, покоренные мастерством шестнадцатиголосого хора, после каждого номера до хрипоты кричали «бис», яростно аплодировали и даже топали ногами, так что почти каждая песня исполнялась дважды.
Карин ушла с концерта потрясенная. Потом она накупила пластинок с этими волшебными песнями, — их теперь продавали повсюду, — и оказалось, что их можно слушать часами, одну за другой: они не надоедали!
Какая изумительная, истинно академическая стройность мелодий! Какое великолепное звучание!
Женский голос, словно прозрачный хрусталь, — нежный и грустный, и хор повторяет ту же фразу, и опять солистка вплетает свою жалобу, и снова хор вторит. И все это в одном чистом ключе, не мешая и не заглушая друг друга.
Не понимая русских слов — да они тогда и не нужны ей были, — Карин с утра до вечера напевала про себя эти дивные мелодии. И однажды, укладывая Арно спать, вдруг запела вполголоса. И удивилась, что голос ведет мелодию ровно, чисто, и не першит в горле, и тембр все тот же, мягкий, лиричный... У нее не было немецких слов, и она вела мелодию одним звуком, но, повторяя на память одну за другой полюбившиеся ей песни, чувствовала, что ей удаются все рулады русской солистки, все ее нежные переливы, все ее плавные переходы...
Певица Карин Дитмар родилась заново!
Все дальнейшее было неизбежно. Стремление найти немецкие слова песен привело ее в только что созданное общество по изучению культуры Советского Союза. Кто-то вспомнил Карин по довоенным концертам, и ей обрадовались: такие люди, как она, были тогда наперечет. К первому выступлению Карин готовилась истово, и всего-то взяла три песенки, но выбирала и примерялась долго, чтобы наверняка, и работала как никогда. Старый Фите Шульц, аккомпаниатор, только вздыхал, когда она недовольно качала головой: нет, не то, не так звучит, русские это не так поют, души у меня мало, давайте, уважаемый герр Шульц, еще раз... Публика на первом выступлении была необыкновенной — рабочие-активисты Дрездена, и хлопали они с восторгом — всем, а Карин особенно, так ей казалось, и хватило сил улыбаться в зал привычно, как некогда, чтобы не зареветь от счастья, что снова на сцене, что снова — артистка!
Вскоре она стала одной из активисток общества, а там и членом городского правления. Через год ей пришлось переехать в Шварценфельз: заболела жившая там мать, а взять ее к себе, в Дрезден, Карин не могла: негде было жить. Карин давным-давно отвыкла от небольшого, по-домашнему уютного Шварценфельза и не собиралась задерживаться здесь надолго. Карин думала, вот поправится мать и можно будет уехать. Мать и в самом деле к Новому году встала на ноги. Но за эти месяцы все переменилось в душе Карин.
Майора Хлынова она увидела после того, как спела первую песню. Люди, часто выступающие перед публикой, и впрямь умеют видеть зал. Больше того, им обязательно нужно выделить в зале, среди великого множества людей, одно-два лица, на которых бы отражалась вся гамма переполняющих их чувств. Найдя такие лица, видя завороженные глаза или чуть растерянную полуулыбку, артист поет только для них. Этот миг вдохновения возносит артиста над отрепетированным и заученным жестом, над самим собой. Тогда-то и рождается истинное искусство.
На том памятном октябрьском концерте в Альбертусхалле так необходимые Карин наполненные волнением глаза она увидела у русского майора во втором ряду. Она не ожидала увидеть у военного — и, конечно же, храброго человека, так как китель его был увешан многими орденами и медалями, — такого накала чувств, и после концерта спросила у ведущего, что это за майор. Поинтересовалась просто так, мимоходом, без всякой задней мысли. Узнав, что это заместитель коменданта, почувствовала легкий укол любопытства.
В городском отделении общества она наслышалась о майоре Хлынове много лестных отзывов. Любопытство ее еще больше распалилось. И вот они встретились.
Да, майор Хлынов показался ей средоточием всех мужских добродетелей. Она по-доброму завидовала той не известной ей русской женщине, которой выпало счастье быть женой этого человека, завидовала и радовалась за нее.
История с шоколадом была нелепой: она никак не вязалась с тем представлением о майоре, которое у нее сложилось за этот месяц. Плитку она, после некоторых колебаний, все же взяла: Арно ведь и впрямь можно было порадовать. И, глядя на довольную мордашку сына, Карин неожиданно подумала: а что, если этот русский майор действительно хотел доставить удовольствие именно ему, Арно? Что, если великодушие русского майора простирается так далеко, что он считает возможным дарить шоколад сыну погибшего немецкого офицера просто так, из чувства симпатии к мальчику и без всяких тайных мыслей?
Их помирило все то же искусство. И как помирило!
Вскоре после сочельника в Советскую зону приехала с гастролями известная советская пианистка Татьяна Николаева. Карин — она теперь и в Шварценфельзе вошла в городское правление — через земельное руководство в Галле попыталась заполучить пианистку в Шварценфельз, но ей ответили, что программа госпожи Николаевой расписана буквально по дням и на Шварценфельз времени не выкраивается. Не раздумывая, Карин бросилась в комендатуру, к майору Хлынову.