Виль Рудин – Пять допросов перед отпуском (страница 2)
Потом я снова возвращаюсь к соседке «подателя письма» и к ее гостье, мы кружимся над ними еще час-полтора: я повторяю в разной комбинации одни и те же вопросы, он дает в разной последовательности одни и те же ответы: я не я, и хата не моя. Собственно, у берлинца это звучит иначе: «Меня зовут заяц, ни о чем не знаю». Допрос это первый, разведывательный. Мне важно понять, каков характер подследственного, каков интеллект. Какую тактику он избрал: разведчик, как бы он ни был уверен в своей исключительности и неуловимости, в глубине души нередко готовит себя к такому вот поединку со следователем... И я пока не задаю вопросов об оружии и о письме — почему пытался его сжевать и почему стрелял в майора Хлынова? Будто пистолета и письма не было, будто не лежат они в моем сейфе: не это сегодня для меня главное. Разумеется, завтра, когда я спрошу его об оружии, он что-то ответит. Немцам ведь оружие носить запрещено, хоть у нас в Зоне, хоть на Западе, если только не на государственной службе. Не знать этого он не может и наверняка что-то приготовил. Но пока он ведет себя совершенно спокойно, даже уверенно. С чисто берлинской иронией отпускает в свой адрес нелестные замечания вроде того, что при всей этой «катавасии» именно его «покрыли лаком», что в переводе на нормальный язык должно означать — он пострадал ни за что, ни про что и досталось ему больше всех... Выходит, это совсем естественное благодушие и есть заранее продуманная линия поведения на случай провала?
Спокойное, почти дружеское течение допроса прерывает звонок: вызывает начальник отдела, Роман Иванович.
— Твое мнение? — Роман Иванович медленно поглаживает подбородок, словно еще раз хочет убедиться, что в этот поздний час кожа все еще гладкая. Он говорит мне «ты» на правах учителя и опекуна. Так повелось еще с тех времен, когда он был начальником отделения, а я — зеленым, только что попавшим в Восточную Германию следователем, которого он учил уму-разуму. Разумеется, такие отношения с начальством льгот не давали — наоборот: приходилось тянуться, чтобы все было на уровне, так как Роман Иванович, и без того требовательный, мне тем более спуску не давал. Не мог же он краснеть за своего ученика!
— Мнение, Роман Иванович, пока неопределенное. Во всяком случае, у этого немца душа явно не нараспашку. Не знаю, куда именно я с ним выйду, но думаю, без иноразведки здесь не обошлось.
— Почему так думаешь?
— Опытную руку чувствую. И по тому, как ловко он подкараулил майора Хлынова и как сунул ему письмо. Ну, и как ведет себя на допросе.
— Допустим. Но даже если интуиция тебя не обманывает, какие у тебя будут доказательства?
— Пистолет и изжеванное письмо.
— Что они доказывают?
— Простому «подателю письма» пистолет не нужен, он не предвидит никакой угрозы для себя. Простое письмо не надо жевать.
— И это можно допустить. Возьмем твои рассуждения в качестве исходной гипотезы. Выходит, он не кажется тебе человеком, случайно попавшим в нелепое положение? Ну, а кто эта Карин?
— Пока не знаю. Лансдорф-Лоренц о ней ничего не говорит. Придется завтра с утра звонить в Шварценфельз, выяснять, кто она, почему уехала в Западный Берлин и почему тащит за собой майора Хлынова.
...Такие диалоги мы ведем с Романом Ивановичем по каждому делу — идет как бы доказательство от противного. Роман Иванович терпеть не может, когда следователь, только приступая к работе, уже составляет себе твердое мнение о подследственном и о деле. Он учит пытливости и умению видеть события с разных сторон. «Предвзято мыслить просто, но человек, привыкший мыслить элементарно, становится примитивным, таким у нас не место». Сам Роман Иванович никогда не торопится, считает первое впечатление самым обманчивым и любит его проверять и перепроверять, испытывая обвиняемого в разной обстановке — во время отвлеченных бесед и в жарких спорах о причине разгрома Германии, во время очных ставок и в дискуссиях о творчестве Леона Фейхтвангера или Стефана Цвейга. «С этим делом надо еще повозиться!» — говорит он, если следователь, по его мнению, поторопился. Или: «Мало вы с ним повозились!» — если не нравится стенограмма допроса. «Вот тут обвиняемый юлит, выкручивается, а вам и горя мало! Надо было его вопросами, как волка флажками, в капкан гнать, а вам лишний раз повозиться не захотелось!»
Мне лично у Романа Ивановича нравится еще одна установка: «Каждый обвиняемый знает о самом себе в десять раз больше, чем все свидетели, вместе взятые. Я не считаю признание вины царицей всех доказательств. Но все же — если найдешь ту единственную тропку, что ведет к сердцу обвиняемого, истина сама ляжет тебе на ладонь. Вот и ищи тропку — даже если перед тобой заведомый враг. Будь сильнее его духом, убеди его в своей правоте, преврати его из врага в союзника — он сам все выложит!»
Как жаль, что мой начальник отделения, Федор Михайлович, этих взглядов Романа Ивановича не разделяет. Ведь тропку искать — время надо. И умение. А Федор Михайлович любит, чтобы раз-два и в дамках. А если не выходит — значит, не следователь, а недотепа. И нечего тут рассусоливать — передавай дело другому следователю, а сам садись на те, что попроще.
...Герберт Лансдорф-Лоренц — человек явно «с начинкой». В этом я внутренне убежден. Меня уже охватило то волнующее состояние, которое теперь не пройдет до конца следствия, состояние первооткрывателя и исследователя. Отпуск сам собой куда-то отодвинулся, и хотя осадок досады в душе еще мешает мне, я знаю, что сам от дела не откажусь и даже разговора об этом заводить не стану. А Ларисе завтра позвоню. Закажу разговор, и всё...
Певицу Карин Дитмар и майора Алексея Петровича Хлынова жизнь свела осенью прошлого года, а жизнь у майора была беспокойная: он занимал должность заместителя коменданта по культурным связям с населением. Позже Алексей Петрович пытался припомнить, когда, собственно, появилась в городе Карин Дитмар, когда он впервые услыхал это имя и когда это имя стало что-то значить для него. Но ничего этого в памяти не отложилось. Их знакомство шло от октябрьского концерта в Альбертусхалле, на который Алексей Петрович должен был поехать и поехал только по обязанности.
...Еще неделю назад на шахте «Кларисса» случилось несчастье: обвал в штольне. Собственно, такие обвалы бывали в шахтах и прежде и, наверное, еще будут, но здесь дело вышло особое. За день до обвала случилась стычка между нашим инженером, капитаном Авдюшко, и немецким обер-штейгером Гюнтером Симоном: Симон, сам в прошлом фельдфебель войск СС, распорядился принять на работу двух бывших солдат из эсэсовской дивизии «Мертвая голова», только-только вернувшихся из русского плена, а Авдюшко решил, что это ни к чему — на шахте и так всяких «бывших» хватало.
Алексею Петровичу комендант, полковник Егорычев, поручил разобраться, и Алексей Петрович взял сторону обер-штейгера Симона: солдат этих все равно надо было определять к делу, Симон же их знал и ручался, что будут работать честно. А то, что на «Клариссе» такой «общественной щебенки» — так их сами немцы называли — пруд пруди, так на то и щука в море, чтоб карась не дремал... И через день — обвал, да не просто обвал — их обоих и засыпало, капитана Виктора Авдюшко и обер-штейгера Гюнтера Симона. Почти день откапывали. Симон мужчина роста и силы — позавидовать, да бок ему сильно помяло, а Авдюшко ничего, совсем не задело... Но тем дело не кончилось. Кто его знает, откуда оно всплыло, это слово — диверсия, но по комендатуре оно поползло, и сегодня прибыл из Галле, из Земельной комендатуры, подполковник. Алексей Петрович, вооружившись терпением, объяснил, что к чему, потом объяснил еще раз и наконец, глянув в его недоверчивые глаза, плюнул и повез подполковника в больницу, к Гюнтеру Симону, чтобы товарищ подполковник сам убедился, кто именно пострадал. Ну, и Авдюшко, хоть и повздорил тогда с Симоном, но проявил принципиальность и подтвердил, что обвал — дело житейское, хоть и неприятное, и о диверсии в данном случае речи быть не может... С тем подполковник и отбыл. Словом, волнений в этот день было по горло, и Алексей Петрович, если б было можно, предпочел бы отоспаться, но концерт был особый, праздничный, и он, скрепя душу, поехал...
До появления на сцене Карин Дитмар он испытывал то трудно передаваемое чувство одиночества на людях, которое обычно бывает у нестарых еще, но одиноких мужчин, попадающих в веселую, многолюдную компанию: смесь горечи, неприязни к окружающим и тоски по давно минувшим дням. Майор Хлынов отнюдь не взвинчивал себя никчемными воспоминаниями — лица погибших в первые дни войны жены и детей прошедшие годы не стерли, не затуманили. Хлынов старел — лица их оставались молодыми. Он помнил необычайно большие глаза жены и белокурые завитки на шее дочери. Иногда память становилась беспощадной, в такие дни майор Хлынов замыкался, мрачнел. Он по-прежнему делал свое дело, он умел забываться в работе, и через день-два боль уходила, до следующего раза. И все-таки одиночество не тяготило его: оно стало привычным за эти семь лет. Правда, иногда майор Хлынов жалел, что жизнь не свела его с какой-нибудь подходящей женщиной. Что ни одна из тех, кого он встречал на фронтовых дорогах и здесь, в Германии, не затронула душу, ни одна не возбудила желания увидеть ее еще раз. Но на том памятном концерте Алексей Петрович встретил, наконец, такого человека, хотя понял это не сразу, а когда понял — не пожелал отступить...