Виктор Шендерович – Савельев (страница 35)
Налюбовавшись, осторожно открываю дверку и, удивляя маленького негра у раковины, выглядываю из туалета. Кажется, оторвался.
Собрание уже идет: тихо опускаюсь на свободное место с краю. В трибуне стоит строгий немолодой человек в дорогих очках; разрешите… посвященное… этом зале… многолетнее… узы дружбы… всегда.
Потихоньку осматриваюсь: зал полупуст, взрослые дяди и тети, моргая, сидят с постными лицами, на которые уже положила печать подступающая летаргия. Строгий человек размеренно ставит бетонные блоки слов; в президиуме — торжественный ряд разнополых людей. Все смотрят в зал; мы рассматриваем друг друга, соратников по убиению жизни.
Сквозь белый шум этой речи вдруг остро вспыхивает во мне досадное чувство, что чего-то я опять не сделал, забыл — и я несколько секунд мучаюсь, прежде чем вспоминаю о вчерашнем звонке Витьки Крылова: да, надо обязательно позвонить, пересечься, а может, затащить к нам, накормить, подымить на кухне — то есть дымить-то будет Крылов, а я уж потерплю… Поговорить, как водится, — сначала о всякой шелухе, а потом о главном. Раньше не было недели, чтобы мы не просиживали ночь в куреве и чаепитии; потом почти одновременно женились, потом, тоже почти одновременно, получили еще по одной записи в паспортах: я — о рождении дочери, он — о возвращении первозданной независимости. По такому случаю Крылов умотал в горы, вернулся веселый, бородатый и вольный, как кавказский орел. Мне показалось, он совершенно счастлив.
— Как тебе на свободе? — поинтересовался я как-то, позвонив.
— Старик, — веско ответил Крылов, и я словно увидел его печальный, черный вороний глаз. — Свобода в больших количествах называется одиночеством.
Надо сегодня же позвонить!
Строгий мужчина маячит в трибуне, путаясь в падежах, — и я проникаюсь к нему нежданным сочувствием: как же он старается, очкастый, как симулирует полет мысли, как отрабатывает свой кусочек хлеба! Признавайся, очкастый, ты тоже Коняхин?
Вычерпав котелок своих банальностей, очкарик с видимым облегчением выходит из трибуны под вежливое похлопывание партерных, а входит в нее грузный негр. Бубуканье начинается снова — на двух языках, с переводом. Я уже не знаю, сколько времени сижу в этом зале, глаза мои неудержимо слипаются, и, благодарный армейской выучке, я засыпаю, как на политзанятиях, — без храпа, с гордо поднятой головой.
Иногда сознание мое субмариной всплывает на поверхность; в эти секунды я различаю то упитанного негра, то женщину с вавилоном на голове, то алую полосу транспаранта. При очередном всплытии в зале раздаются какие-то особые, искренние аплодисменты, и я понимаю, что собрание закончено.
Выйдя из зала, на поролоновых ногах бреду опять в туалет — нельзя же выходить на улицу с такой физиономией! Приведя себя в чувство, уставляюсь на часы: почти шесть. Был бы пообедавши, мотанул бы сейчас в библиотеку, а так — конечно, домой. Голод уже прошел, оставив после себя резь в животе и слабость.
Размазанный по поручню, два века ползу в родные пенаты. После разгрузки угля зимой езда в нашем автобусе — самая тяжелая физическая работа из всех, которые я знаю. Выпустят меня из этой братской могилы — или как?
Вот моя деревня, вот мой дом родной, пятиэтажный, без лифта и перспектив. Говорят, через два года прокопают сюда метро — и наши обменные акции сразу поднимутся на несколько пунктов.
Чудище выбегает из комнаты с зажатой в кулаке обезьянкой. Лапа у обезьянки висит на веревочке, но сегодня нашей девочке повезло, воспитательного процесса не будет — все мои локаторы и антенны направлены на кухню, чтобы по кастрюльному звону и напору воды определить Иркино настроение. Три года семейной жизни утончают человеческую наблюдательность до недоступной холостякам остроты.
— Привет, — говорю я, входя, голосом нейтральным, равно готовым и к труду, и к обороне.
— Привет, — отвечает Ирка таким же неопределенным тоном.
— Купил лампочку, — сообщаю я. В зависимости от желания это можно понять и как «исправляюсь», и как «подавись ты своей лампочкой!».
Тонкая французская игра.
— Хорошо, — говорит Ирка. (То ли «спасибо, молодец» — то ли «плевать мне, чего ты там купил!») — Есть будешь?
Слава богу. Кажется, война закончена.
Окончательное примирение происходит за ужином. Ирка говорит, что она плохая жена и совсем обо мне не заботится — как я только терплю ее с ее характером? Нет-нет, она самая лучшая из моих жен, и я завтра же велю казнить половину гарема, и буду любить только ее, и остаток жизни посвящу борьбе с удлинителем.
Даже Чудище с ее нагловатыми претензиями не мешает нашему воркованию.
Поев, я на радостях иду в ванную и засучив рукава начинаю сверлить дырки в стене: то-то будет женушке праздник, когда корыто перестанет падать ей на голову, а повиснет на крючках, как у людей!
Праздника не получается. Вторая дырка оказывается в неудобном месте, упираться в дрель приходится левой рукой, а под штукатуркой обнаруживается какой-то сверхпрочный материал. Начинаю орудовать пробойником — на грохот прибегает Ирка, а Чудище прячется под стол. Только успеваю подумать о том, как живописно выгляжу — прямо модель для монумента «Освобожденный труд», — как пробойник вырывается из плоскогубцев и, просвистев мимо меня, чуть не втыкается в стенку напротив. Нервы у меня сдают, и я ору дурным голосом, чтобы у меня не стояли над душой и уходили подобру-поздорову, пока я не поубивал всех пробойником к чертовой матери.
Дырку я, конечно, добиваю — когда мне попадает шлея под хвост, я способен на подвиг — но найти дюбелей уже не могу. Эти сволочи попадались мне под руку всякий раз, когда я искал сверла! Коридор, ванная и туалет превращаются в склады, наружу вываливаются самые затейливые предметы, — все что угодно, кроме дюбелей. Через пять минут, наущаемый сатаной, я решаю сделать дюбельки самостоятельно.
Папа Карло из меня аховый, но самолюбие дороже. Вбиваю дюбельки в стенку, торжественно берусь за дрель и рассыпаю деревяшечки в прах. Карамба! Тысяча чертей!
Я швыряю инструменты в ящик; я знаю, что потом опять буду полдня искать какой-нибудь шуруп, но аккуратничать сейчас выше моих сил. В понедельник — купить дюбелей! Сейчас же записать: пуд дюбелей, чтобы по гроб жизни…
На кухне — изведение дефицитного продукта и читка вслух. Под шумок, дрожащими после сверления руками, беру тетрадку и переселяюсь в комнату. Надо обязательно осилить сегодня эту сучью «поступь» — завтра времени на это не будет. Ах ты… Забыл! Я хватаю телефонную трубку, и руки у меня дрожат уже не от сверления: неужели пропустил?.. Не прощу себе, не прощу!
— А, привет, — отрывисто говорит Лев Яковлевич.
— Простите, это Скворешников… Пашу — привезли?
— Да. Сегодня в три часа. Похороны — завтра.
Я тайно выдыхаю — почти с облегчением.
— Лев Яковлевич, куда мне подъехать?..
— Куда? Зачем?
— Я думал… если нужна моя помощь… — Ну не умею я разговаривать!
— Ах да.
— Куда мне подъехать?
— Давай к девяти, к военкомату.
— Хорошо. До завтра.
Значит, завтра. А как же Пепельников? Надо будет дозвониться с утра и перенести встречу. Скажу, что все готово, но не могу встретиться. Перенесу на воскресенье. А вдруг попросит продиктовать по телефону? Скажу, что звоню не из дому, нет рукописи. Штирлиц…
Ирка с Чудищем переходят к водным процедурам, а я беру творческий отпуск — все на борьбу с припевом! Там размер другой, где-то у меня была записана «рыба»… Я со всех сторон обнюхиваю тетрадь, — черта с два тут чего-нибудь найдешь, пока само не вывалится — а, вот! «Буря мглою небо кроет».
Молодец, Димочка, вспомнил про Косицкую. Никого нет дома. Ладно, позвоним попозже, а сейчас — вперед! «Буря мглою небо кроет…»
И вот я сижу в кресле, среди мусора и игрушек, откинув голову и закрыв глаза над открытой тетрадкой, над четырьмя мертворожденными четверостишиями; сижу, пытаясь выдавить из темной своей головушки хоть строку, но строки нет, а есть заунывное гудение вьюги, ее однообразные модуляции, вырастающие из простых слов, написанных бог знает когда и совсем не мною: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… вихри снежные крутя… у-у-ш-щ-щ…
— Димка! ну ты даешь!
Надо же, закемарил. Ирка разбирает завалы на столе, собирает ужин, смеется:
— Бедный мой старичок…
— Чудище спит? — сурово спрашиваю я, пытаясь скрыть смущение.
— Дрыхнет как сурок.
Ужинаем, поглядывая в телевизор и обсуждая, с какой стороны будем выбираться из-под кучи дел, под которой погребена наша жизнь, но ни я, ни Ирка уже не верим в то, что спасение возможно. Вздохнув, моя самоотверженная половинка садится шить Чудищу сарафанчик, а я, как обещал, начинаю вырывать из морозилки мясо.
Добыть мясо обязательно надо сегодня: иначе оно не оттает и Чудищу завтра не будет котлеток, а Чудище обожает котлетки! Холодильник у нас дореформенный, к морозилке без ледоруба не подберешься. Чертыхаюсь и соплю, как паровоз, — и через каждые две минуты, вытирая руки обо что попало, бегаю к телефону: вдруг как прорвало всех!
Сначала приятель детства, которого я сто лет не видел и горя не знал, выясняет, не занимаюсь ли я репетиторством, а выяснив, интересуется, как вообще жизнь; потом студентка с курса, где весной, по недосмотру учебной части, я принимал зачет, рассказывает мне о трудностях своей личной жизни, в связи с чем я должен расписаться у нее в зачетке; потом звонит проклятая Тинатина: в следующую пятницу — юбилей всеми любимого проректора по науке; Димочка, вы так хорошо пишете, у вас легкая рука, сочините эдакое с юмором, всем будет приятно… Соглашаюсь я с воодушевлением Прометея, увидавшего на горизонте Зевесова орла.