Виктор Шендерович – Савельев (страница 36)
Ближе к ночи совершаю еще один боевой вылет в сторону припева: без шансов. Полный ступор, ничегошеньки общественно полезного. Отчаявшись, решаю добить хотя бы то, что есть, и с отвагой смертника погружаюсь в текст. Стойко преодолеваю тошноту и не поднимаю головы, пока к половине первого ночи вместо милых сердцу «бу-бу» каменными скифскими бабами не встают положенные слова. Тогда только зеваю, сколько позволяет челюсть, и удовлетворенно озираюсь вокруг. Боевой друг и товарищ все еще возится с сарафанчиком.
— Бедолага, — говорю я, довольный собою до края, — шла бы спать.
Не напишу куплета, думаю, и черт с ним: сдам Пепельникову так, авось проскочит… Ирка грустно смотрит на меня, качает головой.
— Чаю — попьем?
Ирка пожимает плечами: как хочешь, мне все равно.
— Ты чего?.. — спрашиваю, а в сердце уже вползает досада.
— Димка, Димка, ничего ты не понимаешь…
Ирка встает, закрывает свои коробочки и уходит с кухни. Я не понимаю. Да все я понимаю. Ну и дурак же я…
Ирку нахожу в ванной: она всматривается в зеркало, медленно расчесывая волосы.
— Кенгуренок, — говорю, — ты у меня самый красивый. Я тебя очень люблю, честное слово.
Ирка смотрит на меня из зеркала, продолжая медленно расчесывать свою гриву.
— Ты просто — ко мне — привык, — размеренно произносит наконец она с убивающей интонацией смирения и покорности жестокой судьбе.
— Неправда, — говорю я.
— Нет, правда, — говорит она тем же тоном, продолжая разглядывать свое лицо.
Вставать через шесть часов.
Когда я ложусь, Ирка еще возится на кухне. Полежав немного в темноте, не выдерживаю, шлепаю к ней. Господи, второй час — затеяла делать Чудищу творожок!
— Бедный мой кенгуренок…
Ирка, обернувшись, заглядывает мне в глаза и молча тычется в ключицу носом. Нос этот, между прочим, хлюпает.
Я обнимаю ее; сквозь пижамку легко проступают детские ребрышки и лопатки. Что-то почти забытое, сладкое затопляет мое сердце.
— Я люблю тебя, скелетина моя.
— А ты — моя, — бурчит Ирка.
— Какой же я дурак, — шепчу я.
— Угу, — соглашается Ирка, почесывая кончик носа о мою шею.
Глава III. Суббота
Эта пыточная машина — наш будильник — сделает меня заикой.
Семь двадцать. В темпе, Дмитрий Олегович! Сегодня опаздывать никак нельзя. Слава богу, бриться не надо: в нашем доме слышно, о чем шепчутся через этаж, а у меня электробритва.
В холодильнике — одна тоска. Или, если быть совсем точным, две тоски: пельмени и маргарин. Ладно, не графья, перетопчемся. Завтракаю чаем и бубликом, обкусанным накануне дочкой. Жизнь становится желанной, и я даже начинаю напевать — до тех пор, пока не вспоминаю, куда еду.
Выйдя, тихонько поворачиваю ключ в замке.
Автобус не идет, народ стоит хмурый, словно не я один — все едут на похороны. Стою, изучаю вчерашний «Труд» на стенде. Ох, неудобно будет, если опоздаю: напросился и не приехал… Бедные родители. Он ведь один у них, кажется. Один. Не хочу даже думать, каково им сейчас. К черту! Лучше почитаю «Известия», про принципиальный спор Карпова с Каспаровым в защите Грюнфельда.
Что за сон снился мне? Что-то вроде запаха или ощущения еще живет во мне, но хвостик слишком мал, чтобы за него ухватиться, — сон был тревожный и как-то связанный с сегодняшним днем, с Пашкой, но сюжет распался невосстановимо. Мне часто снятся тревожные сны. Один я хорошо помню, он повторялся несколько раз с точностью киноленты: сон про начало следующей войны. Об этом тоже лучше не думать.
Ладно, выбросили из головы и забыли! Что сегодня, кроме похорон?
Воспоминание о припеве отзывается зубной болью и тошнотой. Зачем я ввязался в это дело? Откуда возьму эти четыре строчки? Может, позвонить Пепельникову и послать его куда-нибудь… в сторону Добронравова? Но тогда выходит, зря я тужился, рожал «могучую поступь»? И потом — двести рублей. Черт возьми эти деньги! Переводы не печатают — вон, уже полшкафа скопилось, а узнают про халтуру, начнут носы воротить: фу, как стыдно!
Гадость надо дописывать, и дописывать сегодня. И от метро не забыть позвонить Пепельникову. Похороны кончатся часам к трем — ехать на поминки или нет?
Косицкой — не дозвонился! Черт возьми, у нее же было какое-то дело, вечером — не забыть, не забыть, не забыть! Все равно забуду. Нет, это невыносимо. Дома все вверх дном, писать не успеваю, пробивать не умею, в зубах дырки уже год… Вот хватит меня кондратий иванович — что останется потомкам? Из шедевров — только Чудище, и то в соавторстве.
Военкомат стоит в глубине казенного скверика с выкрашенными серебрянкой урнами по углам. На этажах пусто, дверь военкомата открыта — и там, у входа, три фигуры. Они! Вот только этого бородача я не знаю.
— Здравствуйте.
Пашина мама смотрит на меня, не узнавая, потом мелко-мелко кивает головой. По лицу ее разлито совершенное безразличие к происходящему.
— Привет, — Лев Яковлевич возбужденно трясет мою руку. — Видишь, ерунда какая получается — нет машины.
— Да, — отвечаю я. Совершенно не представляю, как себя вести, что говорить.
— Обещали, что все организуют… — Лев Яковлевич, словно оправдываясь передо мной, разводит руками. Еще несколько минут мы слушаем, как что-то объясняет по телефону массивный полковник и что-то объясняют ему.
Ждем около получаса. Лев Яковлевич без остановки ходит по пустому вестибюлю, Ольга Алексеевна сидит недвижно, смотрит в одну точку где-то за окном. Маленький бородач, тиская в руках спортивную шапочку, бесшумно покачивается на стуле.
— Да что ж такое? — взрывается наконец Пашин отец. — Когда же будет машина?
Дежурный поднимает на него бесцветный взгляд, означающий: он при исполнении и торопить его, если надо, будет начальство, а не всякие тут…
— Левушка, — с неожиданной нежностью говорит Ольга Алексеевна. — Левушка, не надо. Я прошу тебя.
И я вздрагиваю, увидев на ее лице уже забытую мной Пашину улыбку.
— Подожди, Лева, — говорит бородач, вставая. — Я сейчас… — И, пошарив глазами, быстро выходит на улицу.
— Может, сходить еще к военкому? — говорю я, чтобы что-нибудь сказать, чтобы не слышать больше этого невыносимого молчания у стеклянной стены.
— Не знаю, — без выражения произносит Ольга Алексеевна и снова, как зверек к запертой дверке, возвращается к окошку. — Товарищ дежурный, как же так? Нам же обещали…
— Откуда я возьму машину? — громко и раздельно, как слабоумной, говорит ей офицер с повязкой. — Откуда я возьму машину, если их нет?
— Так что ж вы молчите? — тихо-тихо спрашивает тогда Пашина мама. — Почему вы нам сразу не сказали? Как вам не стыдно? — спрашивает она после паузы каким-то совсем детским, обиженным голосом.
— Не надо предъявлять мне претензий, — говорит человек за стеклом. — Я не люблю, когда мне предъявляют претензии.
Я смотрю на этого щеголя с аккуратными гусеничками усов, и ненависть рвет мою грудь, и язык присыхает к нёбу. Это у меня с армии — бессилие перед старшими по званию.
— Не смей так разговаривать с женщиной! — кричит Лев Яковлевич. — У нее сын погиб! Сы-ын, понимаешь? У тебя есть ребенок?
— Вы мне не тыкайте, — отвечает дежурный. Чувства собственного достоинства у него навалом.
— Оля, Лева! — В дверях стоит бородач. — Едем, я у себя договорился.
— Стыдно, товарищ дежурный, — говорит Пашина мама, и я с тоской вспоминаю вдруг, что она — школьная учительница.
— Да бросьте вы его! — неожиданно кричит тихий бородач.
Сначала мы едем молча. Потом Ольга Алексеевна касается моей руки.
— Простите, вы же — Скворешников?
— Да, — говорю я.
— Ну конечно. Я вас вспомнила. Паша все говорил о вас. Через слово — Скворешников… Мой замечательный мальчик.
— Ты подумай, — с переднего сиденья поворачивается Лев Яковлевич — только тут замечаю, какие красные у него глаза. Сколько дней они не спят уже? — Говорили: все организуют сами…
— Хрен с ними, Лева, — не отрывая взгляда от дороги, бросает маленький бородач. — Пропади они пропадом…
— Он такие письма писал хорошие. — Лицо у Ольги Алексеевны по-прежнему спокойно; улыбка — та, Пашина — мелькает на ее губах иногда. — А я знала, что так будет, я еще тогда знала.
Она начинает рассказывать о Паше — какой он был в детстве, и потом, и всякие случаи из его жизни, а Лев Яковлевич вспоминает, как Пашка в пять лет изображал на даче привидение, вспоминает так, словно мы и едем на эту дачу, а не забирать Пашино тело, и — о боже! — они смеются.