реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Шендерович – Антология сатиры и юмора России XX века. Том 2. Виктор Шендерович (страница 37)

18

Она березовыми ситцами

Заколебала всю Евразию —

И заколдово-зачарована

Сама собой, лежит, громадина,

Где тянут всё, что не своровано,

И тырят всё, что не украдено.

Дороги вектор тут утратили,

Пейзане жизнь ведут унылую,

За слово «Гринпис» шлют по матери,

И в глаз дают за душу милую.

Здесь пуст лоток, но полон противень,

Идет распитие — столетия,

А джаз — всегда измена Родине.

Здесь бьют

На первое и третье.

Зато здесь Гоголь опечаленный

Пересидит себя, отвесного,

И вдруг весна придет нечаянно,

Холстину разодрав небесную,

И на меня при этом давеча

Такие вдруг глазищи рухнули,

Что все, едри их мать, товарищи

Забылись вместе с их хоругвями!

«Взошло светило над домами…»[49]

Взошло светило над домами.

Неизъяснимая словами,

Жизнь обрела черты.

Гармонию расслышал в мире

Поэт — и забряцал на лире

Во имя красоты.

Пока поэт бряцал на лире,

Вода закончилась в сортире,

Повсюду свет погас.

На кухню вышли тараканы,

Пришли в движенье истуканы

И двинулись на нас.

Небесные разверзлись хляби,

И в пирамиде Хамурапи

Очнулись ото сна,

И в полдень начало смеркаться,

И стало трижды три — пятнадцать,

И день был без числа.

Пока поэт бряцал на лире,

Псы новобранцев хоронили,

Чума пускалась в пляс,

Плутонием сочилось миро…

Но было б, отложи он лиру,

Все хуже в тыщу раз!

Ямбы[50]

Я никогда не вырасту большим. Я притворяюсь. Мне лет пять, не больше. Мне, в сущности, плевать, какой режим у взрослых, кто у власти — Ленин в Польше, поляки в Костроме ли… Видит бог: мне формочки важнее и совок.

Не то чтоб гордость — я б сходил в народ, да страшновато: вроде, честь по чести, молчишь как рыба — запекают в тесте, а птицею взлетишь — стреляют влет. И сам не понимая, кто таков, под водочку идешь у едоков.

А что ж прогресс? Да вот: сейчас жрецы объявят лупоглазому народу, где завтра корм найдут себе Тельцы и в час который Рыбам дуть на воду… Что день грядущий приготовит нам, то и съедим, коли не нас ам-ам.

…Родной пейзаж, родимый моветон — в болотах стрелы, кошки при сметане, и каждый (не обмолвиться б!) дантон выводит толпы и полощет знамя… Меня увольте, сидя на печи да едучи, есть эти калачи!

Я не ездок в емелином авто и не искатель ванькиных лягушек — я знаю невысокий свой, зато насиженый шесток вдали царь-пушек. Не ем стекла, не исцеляю вдов, но отвечаю за порядок слов.

Уже не рок событий нас влечет, а воспиталка в лоно общепита, и дождик потемневшую сечет песочницу родного алфавита. И я не буду эту или ту жрать землю — у меня песок во рту!

«Когда Москва, сдыхая от жары…»[51]

Когда Москва, сдыхая от жары, из кожи улиц выползла на дачи, я уезжал от друга, наудачу из этой выходившего игры. Бог знает, где он полагал осесть, взлетев из «Шереметьева-второго»…

Я шел под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон — и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете и переменой собственной судьбы застал врасплох. Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул ее ногой, или дебют разыгран был другой — не ведаю, застал конфликт в разгаре, — и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж — пути, цистерны, кран, забор, гараж, — пейзаж, довольно близкий к натюрморту…

(О господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населенные. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, — желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)

Но я отвлекся. Склока между тем уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут ни при чем — во всем виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на все готов: «Стрелять!» — кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками навстречу, и звал истошно лысый старовер «отца народов» для принятья мер, чтобы «отец» единство обеспечил.

А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось, и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, будто вынутых из Босха.

Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий- печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов — и тот, который был на все готов, «Вечерку» вынув, впился в некрологи. Панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понес свои сто песен об усатом боге. Он шел под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина «Хлеб» — по нашей с ним, о господи, по общей — Родине…

А что, мой друг, идут ли т а м дожди, поют ли птицы и растет трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это — и уже едва ли поверю в жизнь на том конце земли. Нам, здешним, и без Мебиуса ясно: за Брестом перевернуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошел, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный, и праведные слезы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.

А мне в придачу — душу, на лотке лежащую меж йогуртом и киви, и бедный мозг с иголкою в виске, свернувшийся улиткой на листке — на краешке неведомой стихии…

Хромой стих[52]