Вот что по этому поводу писал уже цитируемый нами Кирилл Хенкин:
«Историю эту я слышал от Маклярского. Мне её глухо подтвердила через несколько лет Аля. Но быстро перестала об этом говорить. Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу, вызвал её к себе местный уполномоченный НКВД и предложил „помогать“. Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа – значит в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда „выявить врагов“, то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу „дело“ семьи Эфрон с указанием на увязанность её с „органами“. Не знаю.
Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией…
Ей предложили доносительство»[124].
Не тогда ли возникла мысль покончить со всем одним махом? У Марины была своя планка порядочности…
Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,
Со всей каторгой гуляла – нипочём!
Алых губ своих отказом не тружу,
Прокажённый подойди – не откажу!..
Блещут, плещут, хлещут раны – кумачом,
Целоваться я не стану – с палачом!
Через четыре дня мать и сын переезжают в дом на окраине Елабуги, близ речушки Тоймы, где проживают некие Бродельщиковы. Хозяева – обычные русские люди, неразговорчивые, работящие. Муж – кузнец, жена – домохозяйка. Он младше супруги на пять лет. Когда у хозяйки мужа убили на войне, на ней женился его младший брат.
Квартирантам выделяют половину небольшой комнаты, разделённой перегородкой, не достававшей до потолка. Но Марина не собирается там жить – она стремится уехать в Чистополь и со дня на день ждёт телеграммы от знакомой. Чистопольская прописка давала право на жильё в городе и питание в литфондовской столовой.
Телеграммы всё нет. 24 июня Цветаева сама едет в Чистополь. А там вокруг её кандидатуры литераторы вовсю «ломают копья». Самые активные из «копьеносцев» – Тренёв (лауреат Сталинской премии, автор пьесы «Любовь Яровая») и Асеев[125]. Именно там Цветаеву встретила Лидия Чуковская, оказавшаяся в эвакуации как дочь именитого писателя.
Из воспоминаний Л.К. Чуковской:
«…Лестница. Крутые ступени. Длинный коридор с длинными, чисто выметенными досками пола, пустая раздевалка за перекладиной; в коридор выходят двери – и на одной дощечка: „Парткабинет“. Оттуда – смутный гул голосов. Дверь закрыта.
Прямо напротив, прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, – Марина Ивановна.
– Вы?! – так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдёрнула свою и снова вросла в прежнее место. – Не уходите! Побудьте со мной!
Может быть, мне следовало всё-таки постучаться в парткабинет? Но я не могла оставить Марину Ивановну.
…Я нырнула под перегородку вешалки и вытащила оттуда единственный стул. Марина Ивановна села… Марина Ивановна подвинулась и потянула меня за свободную руку: сесть. Я села на краешек.
– Сейчас решается моя судьба, – проговорила она. – Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму…
– Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там – сплошь деревня.
Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придётся жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
– Но тут есть люди, – непонятно и раздражённо повторяла она. – А в Елабуге я боюсь.
В эту минуту дверь парткабинета отворилась и в коридор вышла Вера Васильевна Смирнова… Цветаева поднялась навстречу Вере Васильевне резким и быстрым движением. И взглянула ей в лицо с тем же упорством, с каким только что смотрела на дверь. Словно стояла перед ней не просто литературная дама – детская писательница, критик, – а сама судьба.
Вера Васильевна заговорила не без официальной суховатости, и в то же время не без смущения. То и дело мокрым крошечным комочком носового платка отирала со лба пот. Споры, верно, были бурные, да и жара.
– Ваше дело решено благоприятно, – объявила она. – Это было не совсем легко, потому что Тренёв категорически против. Асеев не пришёл, он болен, но прислал письмо за… В конце концов Совет постановил вынести решение простым большинством голосов, а большинство – за, и бумага, адресованная Тверяковой от имени Союза, уже составлена и подписана. В горсовет мы передадим её сами, а вам сейчас следует найти себе комнату. Когда найдёте, – сообщите Тверяковой адрес – и всё.
Затем Вера Васильевна посоветовала искать комнату на улице Бутлерова – там, кажется, ещё остались пустые. Потом сказала:
– Что касается вашей просьбы о месте судомойки в будущей писательской столовой, то заявлений очень много, а место одно. Сделаем всё возможное, чтобы оно было предоставлено вам. Надеюсь – удастся»[126].
Итак, с чьей-то подсказки Цветаева пишет заявление следующего содержания: «Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева».
Лидия Корнеевна Чуковская одна из немногих возмутилась тогда:«Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив был бы Александр Блок – его бы при столовой в истопники».
Искать комнату в Чистополе Марина не стала и вернулась в Елабугу. Возможно, именно тогда она приняла то роковое решение.
Существует ошибочное мнение, что самоубийцы не хотят жить. И это глубокое заблуждение. Хотят. Но они больше не могут жить. Цветаева не могла. Ни в Париже, ни в Советском Союзе; ни приживалкой, ни судомойкой – нигде и никем. Она любила и могла писать стихи. И хотела оставаться Поэтессой. А ещё безумно любила своего сына. Стихи она уже не писала (для этого требуется вдохновение). А сын…
С Муром они поссорились накануне трагедии. Сын упрекал мать за то, что именно по её вине они «оказались в этой дыре». Хозяева вспоминали, что за день до смерти Марина сильно повздорила с сыном; якобы переругивались на каком-то незнакомом языке.
Впрочем, отношения матери и сына уже давно не идеальны – они испортились задолго до приезда в Елабугу.
Кирилл Хенкин вспоминал: «Наша последняя встреча. Москва. Начало июня 1941 года, канун войны. Где-то около Чистых прудов. Не повернуться в странной треугольной комнатёнке – окна без занавесок, слепящий солнечный свет, страшный цветаевский беспорядок…
Самого разговора не помню. Но хорошо помню его тональность. Непонятные мне взрывы раздражения у сына Мура. Не только на мать, но и на уже исчезнувшего, расстрелянного (хотя этого ещё не знали) отца, на арестованную Алю. Невысказанный упрёк. Я тогда решил: злоба на тех, кто привёз его в эту проклятую страну. Так оно, вообще говоря, и было»[127].
Из дневника Мура:
«30 августа 1941 года. Вчера к вечеру мать ещё решила ехать назавтра в Чистополь. Но потом к ней пришли Н.П. Саконская и некая Ржановская, которые ей посоветовали не уезжать.
Ржановская рассказала ей о том, что она слышала о возможности работы на огородном совхозе в 2 км отсюда – там платят 6 р. в день плюс хлеб, кажется.
Мать ухватилась за эту перспективу, тем более, что, по её словам, комнаты в Чистополе можно найти только на окраинах, на отвратительных, грязных, далёких от центра улицах. Потом Ржановская и Саконская сказали, что… они организуют среди писателей уроки французского языка и т. д. По правде сказать, я им ни капли не верю, как не вижу возможности работы в этом совхозе. Говорят, работа в совхозе продлится по ноябрь включительно. Как мне кажется, это должна быть очень грязная работа. Мать – как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня „решающего слова“, но я отказываюсь это „решающее слово“ произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня.
Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на всё и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама… Предпочитаю учиться, чем копаться в земле с огурцами. Занятия начинаются послезавтра. Вообще-то говоря, всё это – вилами на воде… В конце концов, мать поступила против меня, увезя меня из Москвы. Она трубит о своей любви ко мне… Пусть докажет на деле, насколько она понимает, что мне больше всего нужно. Во всех романах и историях, во всех автобиографиях родители из кожи вон лезли, чтобы обеспечить образование своих rejetons…»[128]
31 августа был объявлен ленинский коммунистический субботник. Дом опустел. Марина за всё это время впервые осталась одна, наедине с собой. Никто ей не мешал. Она не могла больше жить. А в узких сенях терпеливо ждал её избавитель – крепкий гвоздь, вбитый в поперечную балку потолка…
Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь
Бог не пошлёт по мою лебединую душу!
Несколько дней назад сын бросил ей в лицо буквально следующее:
– …Кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперёд ногами!
Не сына же. Она должна сделать то, что уже явственно витает в воздухе. И этим освободить его…
Дневниковые записи Цветаевой сорок первого года наполнены отчаянием: «Вчера у меня зубы стучали… Так, сами. И от их стука… я поняла, что боюсь. Как я боюсь»… «Страх. Всего». Последние слова подчёркнуты. По сути, они стали каким-то дамокловым мечом для человека, раздавленного чуждым социумом. И когда Марина решилась, страх неожиданно прошёл. Ей вдруг показалось, что она, наконец, обрела свободу…