Ничего удивительного, что из «вышестоящих инстанций» никакого ответа Сергей Яковлевич так и не дождался: его арестуют вскоре после дочери – в ночь с 9-го на 10 октября 1939 года. Для Марины случившееся явилось двойным ударом: накануне они отметили её 47-летний день рождения.
Уже утром Эфрон будет давать следователю первые показания. И после каждого ответа слышал монотонно-циничное: «Следствие вам не верит». Потом арестованного отвезут в Лефортово, откуда выбраться шансов почти не было.
После того как Эфрону будет предъявлено обвинение в «активной подрывной деятельности» в качестве «руководителя белогвардейской „евразийской“ организации» и «агента одной из иностранных разведок» (без детализации оной), его общее состояние резко ухудшилось.
На запрос помощника начальника следственной части ГУГБ НКВД Шкурина приходит медицинское заключение, подписанное начальником санчасти Лефортовской тюрьмы, военврачом 3-го ранга Яншиным, в котором, в частности, говорится, что арестованный Эфрон-Андреев «в настоящее время страдает частыми приступами грудной жабы, хроническим миокардитом, в резкой форме неврастенией, а поэтому работать с ним следственным органам можно при следующих обстоятельствах: 1) Дневные занятия и непродолжительное время – не более 2–3 часов в сутки; 2) В спокойной обстановке; 3) При повседневном врачебном наблюдении; 4 С хорошей вентиляцией в кабинете»[112].
24 октября Сергея Яковлевича помещают в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы, где врачи сочтут, что Эфрон «нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы в течение 30–40 дней и последующем переосвидетельствовании»[113].
Однако это ничего не значит: уже 26 октября Эфрона доставляют на второй допрос. Следственные действия продолжаются.
Кончится тем, что у Эфрона разовьётся «острый реактивный галлюциноз», приведший к попытке самоубийства. Это станет результатом многочасовых допросов (в общей сложности их будет семнадцать).
Из медицинской справки от 20 ноября 1939 г.: «…В настоящее время обнаруживает: слуховые галлюцинации: ему кажется… что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен…»[114]
Тюремный врач указывает, что больной «по своему состоянию (острое реактивное душевное расстройство) нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы с последующим проведением через психиатрическую комиссию»[115].
Вместо переосвидетельствования начались очные ставки…
4 апреля 1940 года Сергея Эфрона вновь переведут в Лефортовскую тюрьму, где он выдержит ещё пять допросов. Последний из них, если верить следственному делу, состоится 5 июля 1940-го…
В то время, когда здоровьем Сергея Яковлевича занимались психиатры, арестовали всю семью Клепининых. Случилось это 7 ноября. В самый радостный день советских людей – день отдыха и искреннего праздника. Не отдыхали только на Лубянке…
После ареста Клепининых нервы Марины сдали окончательно. Сомнений в том, что теперь придут и за ней, не осталось. А как же сын?! Схватив сына, она уезжает в Москву, к сестре Сергея, Елизавете Яковлевне[116]. Там, в Мерзляковском переулке, дом 16, квартира 27, Марина и Мур будут ютиться в тесной комнатёнке. Именно здесь когда-то останавливалась Аля, сейчас вот – они. Из-за тесноты спать пришлось на сундуках.
С большим трудом Цветаевой удалось устроиться в Доме творчества писателей в Голицыне. Занимается копеечными переводами. По ночам мучают кошмары. Вздрагивает от каждого шороха за окном: Марине всё кажется, что за ней вот-вот придут. А ещё не дают покоя забота и чувство долга перед мужем и дочерью: всё ли она сделала для них? Марина регулярно (два раза в месяц) носит обоим передачи, но этого мало. Нужно что-то ещё! И она пишет письмо Сталину. Обращение огромное, умное, доходчивое. Про всё – про первое знакомство с мужем, про его «добровольчество» и годы, проведённые на чужбине. Рассказывает о причинах, побудивших супругов вернуться в Россию, и о том, что Сергей Яковлевич тяжело болен. Написала и о дочери, первой отправившейся в Советский Союз, где «себя чувствовала очень счастливой»…
Однако подумав какое-то время, отослать письмо в Кремль не решилась. Ещё более скрупулёзно (на девяти страницах большого формата печатными буквами) пишет на Лубянку, Лаврентию Берии, датировав письмо 23 декабря 1940 года.
«…Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой, – пишет обезумевшая от горя женщина, – не знаю, но это должно быть известно из его предыдущей анкеты. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! („Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…“) Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слышавший.
Больной человек (туберкулёз, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах – горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь души его день за днём, всё это совершалось у меня на глазах, – целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас французского следователя, меня после его отъезда в Советский Союз допрашивавшего:
– М. Efron menait une activité soviétique foudroyante! (Г-н Эфрон развил потрясающую советскую деятельность.)
Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше чем я. (Я знала только о Союзе Возвращения и об Испании.)
Но что я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог ‹…›
Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка. ‹…›
Я не знаю, в чём обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нём, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нём скажут и друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто не обвинил его в подкупности, и коммунизм его объясняли „слепым энтузиазмом“ ‹…›
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это – тяжёлый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрёт не оправданный.
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы, – проверьте доносчика. Если же это ошибка – умоляю, исправьте пока не поздно»[117].
Отправила. И стала ждать.
Не дождалась. Ни ответа, ни привета. Ничего.
До жути страшная тишина ещё больше настораживала – да нет, она пугала, буквально сводила с ума!
14 июня того же года Марина пишет второе письмо Берии, уже не такое длинное:
«…Судя по тому, что мой муж, после долгого перерыва, вновь переведён во Внутреннюю тюрьму, и по длительности срока заключения обоих (Сергей Эфрон – 8 месяцев, Ариадна Эфрон – 10 месяцев), мне кажется, что следствие подходит – а может быть уже и подошло – к концу. Всё это время меня очень тревожила судьба моих близких, особенно мужа, который был арестован больным (до этого он два года тяжело хворал).
Последний раз, когда я хотела навести справку о состоянии следствия (5-го июня, на Кузнецком, 24), сотрудник НКВД мне обычной анкеты не дал, а посоветовал мне обратиться к вам с просьбой о разрешении мне свидания.
Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью – 2 месяца, с мужем – три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила.
Сердечно прошу вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешить мне просимое свидание.
Марина Цветаева»[118].
И вновь – вакуум…
Когда через несколько месяцев измученная скитаниями Марина Ивановна вернётся за вещами на подмосковную дачу, то обнаружит там… гроб. Как выяснится, в гробу лежал удавившийся накануне один из занявших после их отъезда половину дома сотрудник НКВД. Дача-то оказалась страшной…
Летом 1940 года Марина покинула Голицыно. Жить негде. Пишет отчаянное письмо секретарю Союза писателей Александру Фадееву с просьбой предоставить какое-либо жильё. «…Абсолютно невозможно», – отписывается тот.
Выручил знакомый искусствовед Габричевский, который на лето уезжал с семьёй в Крым и до осени предоставил Цветаевой свою комнату со всеми удобствами в центре Москвы.
Длинное послание влиятельному чиновнику от литературы Петру Павленко (лауреату Сталинской премии, зятю Константина Тренёва) тоже не помогло. Пастернак передал письмо Цветаевой Павленко, после чего тот поэтессу принял, причём довольно ласково. Но помочь чем-либо оказался бессилен.
Лето промелькнуло, как взмах крыла бабочки. Дамоклов меч – где жить дальше?! – не даёт Цветаевой покоя. И тут она решается на ещё один шаг – шаг отчаявшегося вконец человека. В августе Марина отправляет телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева»[119].