реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Нечипуренко – Созвездие смыслов: философские рассказы и притчи (страница 11)

18

Илья, Соловей и гостинцы чудные

Не одна славная победа была на счету у Ильи Муромца, да только не всякая добром кончалась. Вот как одолел он Соловья-разбойника, злодея лесного, свистуна окаянного. Скрутил его богатырь, сунул в мешок крепкий, к торокам седла приторочил – и путь держит.

Едет Илья по полю чистому, солнышко припекает, тишина вокруг. А из мешка голос сиплый, вкрадчивый: «Ильюшенька, свет Муромец! Смилуйся, душенька! Развяжи мешок хоть на малость, я тебя гостинцами чудными одарю, каких свет не видывал!»

Задумался Илья. Гостинцы – дело хорошее, да и что ему, Илье, разбойник сделает? Остановил коня, мешок спустил, узел развязал.

«Ну, где дары твои, чудотворец мешочный? Показывай!»

А Соловей хитро прищурился: «Дай свистну разок, в полсилы только, сами явятся».

«Добро, – молвил Илья, а сам Соловья за ворот держит крепко, – свисти, да не балуй!»

И как ударил Соловей трелью тонкой, хитромудрой – глядь, а по траве-мураве, невесть откуда, рассыпались одежды парчовые, горы серебра да злата, цепочки витые, кольца с каменьями драгими – рубины с изумрудами, жемчуга скатные, ожерелья бисерные, шубы собольи… Глаза разбегаются!

«Пощупай, богатырь, пощупай, – шипит Соловей, ухмыляясь в бороду, – убедись, что не привиделось!»

Заблестели у Ильи глаза. Эх, хороши гостинцы! Сунул он Соловья обратно в мешок, да впопыхах-то узел и затянул слабенько – уж больно руки чесались к сокровищам прикоснуться, красотой невиданной переливались они на солнце. Наклонился Илья, протянул ладонь богатырскую, ухватил цепочку золотую, тяжелую…

А Соловей-разбойник только того и ждал. Рванулся из мешка ослабевшего – и был таков, только его и видели! Свистнул на прощанье – да так, что и конь под Ильей попятился.

Остался Илья Муромец один посреди поля чистого. В руке – цепочка золотая, а перед ним – трава-мурава, на которой, может, и были гостинцы чудные, а может, истаяли уже, как утренний туман. А в ушах еще долго стоял свист разбойничий да смешок ехидный.

Почесал Илья в затылке: сила силой, а ухо востро держать надо, да и на блеск чужой не больно-то заглядываться. А то, глядишь, и победа твоя обернется пшиком, а разбойник улетит на волю вольную.

Стезя беглеца

В книгах мудрых говорится о странном пути, предначертанном тем, кто ищет Истину. Путь этот зовется Бегством. Не тем бегством, что от страха перед врагом или погоней, но иным – глубинным, сущностным. Ибо сказано древними: философ, мудрец, всякая душа, взыскующая горнего, непременно должна совершить побег. Стезя беглеца – не прямая дорога, а спираль, где каждый виток – новое понимание самого побега.

Откуда и куда? Отчего бежать тому, кто обрел, казалось бы, покой в знании? Великий Плотин, чья мысль парила в эмпиреях духа, дал ответ в своих «Эннеадах». Он говорил: мир сей дольний опутан тенетами зла, законом глухой необходимости, что связывает душу, влечет ее вниз, к материи, к забвению. Зло здесь не обязательно рыщет с оскаленной пастью; оно – в самой косности бытия, в предсказуемости путей, в забвении первоисточника. Оно «повсеместно», как прах времени, что цепкими пальцами тянет крылья души к земле.

И душа, помнящая иное отечество, тоскует и «всячески стремится избежать зла». А раз зло здесь, значит, бежать нужно отсюда. «Самим нам нужно спасаться бегством», – учит Плотин.

Но что это за бегство? Не просто смена места, не переезд в другую страну или город. Это бегство становится подлинным лишь когда превращается в бегство от самого себя прежнего. Платон дает ключ: «Бегство – это уподобление Богу». Вот истинная цель и суть этого странствия. Ибо уподобление Богу – это не внешнее подражание, но пробуждение того божественного семени, что дремлет в глубине каждой души. Бежать – значит отрясать с себя прах привычки, сбрасывать оковы, выбираться из лабиринта необходимости с его зеркальными стенами ложных отражений, разрывать узы, привязывающие к дольнему. Бежать – значит устремляться мыслью и сердцем к Тому, Кто есть чистая свобода, чистый свет, абсолютное бытие. Как у Джалаладдина Руми, это бегство не столько от мира, сколько к сути мира, к его божественному ядру. Уподобляться Ему – в бесстрастии, в созерцании, в отрешенности от суетного.

И в этом бегстве-уподоблении заключен двойной смысл. Он, конечно, сотериологичен – спасителен. Ибо, отвращаясь от мира сего, душа спасается от его тлена, от его зла, от его забвения. Она вырывается из темницы на волю горнего простора.

Но важнее, быть может, иной аспект – богоуподобительный. Совершая этот побег, душа не просто уходит от, она движется к. Подобно Мейстеру Экхарту, истинный беглец ищет не столько Бога вовне, сколько единства с тем Богом, который уже есть в нем, в самой сокровенной глубине. Каждый шаг прочь от мирского – это шаг навстречу Божественному. Это не дерзкое вторжение, но смиренное следование внутреннему зову, возвращение к своему Истоку. Мудрец-беглец – это не трус, спасающийся от битвы, но пилигрим, идущий к святыне своего подлинного Я.

И идет он, не имея твердых гарантий. Он делает свой шаг – шаг, где вера и любовь сплетаются в единое крыло, несущее его ввысь. Сделает ли Бог Свой встречный шаг? Откроется ли Ему Божественный лик? Беглец не знает наверняка. Он лишь уповает. Его бегство – это акт доверия, бросок в Океан Божественного, где каждая волна – новый лик Абсолюта, надежда на то, что его стремление к уподоблению найдет отклик, что его полет не оборвется в пустоте.

Если сначала бегство кажется отречением, то в конце пути оно оборачивается величайшей причастностью.

И потому стезя беглеца – это не путь в никуда, а возвращение домой через все миры. Не потеря, а обретение. Не бегство от реальности, а погружение в единственную Реальность, где беглец наконец узнает себя в Том, к Кому бежал всю свою жизнь. И в самом этом бегстве, в самом усилии уподобления – уже не просто отблеск, но полночное солнце Истины, что светит изнутри самого бегства, уже спасение.

Присутствие и одержимость: вера Авраама и упрямство осла Ходжи

Когда Сёрен Кьеркегор, блуждая по лабиринтам своей души и Священного Писания, вновь и вновь возвращался к горе Мориа, он видел нечто большее, чем просто испытание веры. Акедат Ицхак был для него сценой, где происходит телеологическое упразднение этического – Божественное повеление отменяет универсальный моральный закон («не убий»). Но глубже этого парадокса Кьеркегор прозревал иное: нечеловеческую уникальность Авраама, в котором действовало само Всевышнее Присутствие, вовлекая патриарха в сокровенный, непостижимый процесс внутри Божества. Авраам совершает немыслимый прыжок веры, требующий приостановки не только этики, но и самого рационального понимания мира. Это трагическая приостановка, совершаемая в страхе и трепете, в молчании перед лицом Абсолюта. Авраам здесь – фигура на грани, он почти не сомневается в источнике Голоса, его драма – в исполнении.

Если история Авраама – это трагедия, разыгранная под безмолвным небом, то притча о Ходже – это фарс, сыгранный на пыльной дороге под, возможно, не всегда безразличный смех того же неба.

Перенесемся из туманов Копенгагена на пыльные дороги Востока, где вечно актуальный Ходжа Насреддин ведет вечный спор со своим не менее вечным ослом. Вот его грабят разбойники, отнимают все, бьют. И что же Ходжа? Он не взывает к Аллаху или справедливости в ее скучном, человеческом понимании. Он восклицает: «За что же вы меня бьете? Разве я не вовремя пришел, или мало принес?» В этом вопросе – не просто плутовство, но и своего рода телеологическое упразднение рационального. Ходжа мгновенно принимает абсурдную логику ситуации и действует внутри нее. Это тоже приостановка – но не трагическая, а комическая, приостановка здравого смысла перед лицом торжествующего абсурда. Это ответ человека, переживающего свой страх смехом.

И тут на сцену выходит осел. Спасение Ходжи приходит не от ангела с огненным мечом, а от иррационального, почти метафизического упрямства его длинноухого спутника. Осел просто упрям – его упрямство – не просто животный инстинкт, а слепая мудрость бытия, которая порой оказывается прозорливее человеческого разума. Как тот Валаамов осел, узревший ангела прежде пророка, так и этот, возможно, учуял нечто – не горний свет, так хоть серный запашок? И Ходжа, этот диалектик базара, легко принимает и такую возможность: «И даже если в него в тот момент вселился шайтан, я поклонюсь шайтану…» Он, в отличие от Авраама, не обременен проблемой источника: раз уж шайтан – не князь тьмы, а, видать, мелкий бес-проказник, чья одержимость случайно оказалась спасительной (как если бы Люцифер ненароком сотворил чудо), то почему бы не воздать ему должное?

Вот она, точка пересечения – или скорее, забавного рикошета. Шайтан в осле как гротескная инверсия Бога в Аврааме. И там, и там – встреча с Другим, с силой, ломающей привычный ход вещей и требующей выхода за рамки. Но ответы разнятся. Авраам – молчание и жертва. Ходжа – прагматичная благодарность и готовность принять любую версию событий, лишь бы она работала. В мире Ходжи, как часто в народной мудрости, границы между священным и профанным, спасительным и бесовским проницаемы. Может, осел просто устал, а может, шайтан решил подшутить – какая разница, если ты жив и почти цел?