реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Нечипуренко – Созвездие смыслов: философские рассказы и притчи (страница 12)

18

Итак, два сюжета, два способа встречи с Непостижимым, два ответа на абсурд бытия. Авраам – трагическое принятие, молчаливый прыжок в бездну веры. Ходжа – комическое обыгрывание, смех как способ абсорбировать абсурд. И не является ли эта мудрость Ходжи, его готовность целовать копыта ослу (и шайтану в нем), своего рода вывернутой наизнанку кьеркегоровской верой? Верой не в Бога вопреки разуму, а верой в саму жизнь вопреки ее очевидной бессмыслице, верой, находящей спасение в самом нелепом – хоть в осле, хоть в шайтане, как повезет.

В конечном счете, и гора Мориа, и пыльная дорога Ходжи ведут к одной истине: человек всегда стоит перед Непостижимым, будь то молчащий Бог или кричащий осел. И возможно, настоящая мудрость – это не выбирать между трепетом и смехом, а уметь вмещать оба этих ответа, как вмещает их сама жизнь, где трагедия и фарс суть две стороны одной монеты, отчеканенной не иначе как в мастерской самого Абсурда.

Глас тишины и шум учителей

В лабиринтах человеческого сознания, там, где оно соприкасается с тем, что именуют Бессознательным, Космическим или Божественным, рождаются феномены, ставящие под вопрос сами границы нашего познания. Опыт опосредованной связи с Высшим – будь то через автоматическое письмо, видения или общение с сущностями вроде «Махатм» – неизбежно поднимает вопрос о природе этой связи. Где грань между подлинным контактом и сложной игрой когнитивных структур самого сознания?

Можно допустить, что «Махатма» или любой другой «Учитель», являющийся в измененных состояниях сознания, вполне реален – но как когнитивная структура, возникшая на стыке личного и коллективного бессознательного, ментального аппарата и того неуловимого «космического Луча». Эта структура становится фокусом, линзой, через которую преломляется некий импульс, обретая форму и голос. И здесь кроется первый парадокс: голос этот неизбежно говорит «своими словами» – словами медиума, окрашенными его культурой, языком, личным опытом.

Но выразим ли Дух словами? Можно ли заключить безграничное в тесные рамки вербальных конструкций, если даже сам язык, по мысли Хайдеггера, будучи «домом бытия», порой скрывает больше, чем открывает? Священные тексты разных традиций намекают на иное. То, что воистину учит, преобразует и открывает человека Высшему, часто действует без слов, исподволь, подобно даосскому у-вэй. Его присутствие ощущается не в громе проповедей, а в той самой тишине, которую Библия описывает как «глас тишины тончайшей» – этот глас, который не звучит, но отзывается, не говорит, но понимается сердцем. Не есть ли он истинный, единственный Учитель?

Если даже контакт с возвышенными «Махатмами» несет в себе этот парадокс посредничества, то что говорить о бесчисленных земных учителях? О тех, кто без всяких измененных состояний сознания берется толковать безмолвную Истину? Зачем безмолвному Духу нужда в громогласных проповедниках? Зачем «космическому Лучу», учащему помимо слов, регрессировать к вербальному уровню? Не потому ли сказано было: «не называйтесь учителями» (Мф. 23:8) – предостережение, которое утонуло в оглушительном шуме истории?

Мир переполнен учителями – древними и современными, от мудрецов до гуру и "инфоцыган". Этот хор учителей подобен рынку, где каждый кричит громче соседа, заглушая тихую мелодию, звучащую в отдалении. Чем громче проповедь, тем дальше она, возможно, от подлинного Учения. Чем объемнее том, тем плотнее он, быть может, заслоняет безмолвную Истину. Не являются ли все эти системы, доктрины, практики своего рода «духовными протезами» или «костылями для души», необходимыми на каком-то этапе, но мешающими идти самостоятельно? Не ищем ли мы во всех этих внешних учителях того Внутреннего Учителя, которого боимся услышать в тишине собственного сердца?

Истинные Мастера прошлого часто указывали на этот парадокс. Лао-цзы роняет: «Знающий не говорит, говорящий не знает». Будда хранит «благородное молчание» в ответ на метафизические вопросы. Христос молчит перед Пилатом, когда слова уже бессильны. Их молчание порой красноречивее любых проповедей.

Быть может, величайший урок всех учителей, как небесных, так и земных, – это урок о пределе их собственных слов, о необходимости вслушаться в то, что звучит за словами, между ними, в паузах. И когда последнее слово последнего учителя замрет в пустоте, возможно, мы наконец услышим то, что пытались сказать все они, каждый на свой лад, – безмолвный глас самой Истины.

Свобода легкости и бремя бунта: от Екклесиаста до "Общества похуистов" и обратно

В тени великого Екклесиаста, с его меланхоличным рефреном «Суета сует, всё – суета!», человеческий дух ищет тропы к свободе. Если все преходяще, если мудрость и глупость, богатство и бедность равно обращаются в прах, то не кроется ли истинная мудрость в некой форме философской легкости, в изящном пожатии плеч перед лицом неотвратимости? Именно такую тропу, похоже, нащупал поэт Игорь Губерман, предложив концепцию, игриво названную им «похуизмом».

Это не вульгарное наплевательство, но продуманная жизненная позиция, рожденная, как видится, из диалога с тем же Соломоном-скептиком. Раз все тлен, раз все уйдет в никуда, то зачем обременять себя излишними требованиями к миру, людям, судьбе? Не разумнее ли встречать превратности бытия с улыбкой, уступать дорогу, не толкаться локтями? «Похуизм» в этой интерпретации предстает как высшая свобода через занижение внешних притязаний. Это почти стоицизм, но без его суровой аскезы, приправленный горьковатой иронией. Человек освобождается от тирании ожиданий, от фрустрации несбывшихся надежд. В идеале – «общество похуистов», где царит вежливое безразличие, уступающее дорогу не из страха, а из понимания тщетности борьбы за место под солнцем суеты.

Однако здесь возникает первый парадокс, тонко подмеченный самим автором концепции: эта внешняя легкость и снижение требований к миру сочетаются с сохранением и даже возрастанием требований к себе. Как это возможно? Если все суета, то зачем требовать чего-то от себя? Не есть ли это скрытая форма той же самой суеты, лишь перенесенная вовнутрь? Или же это необходимый противовес? Чтобы обрести свободу от внешнего, нужно выстроить некую внутреннюю цитадель самодисциплины? «Похуизм» тогда оказывается не столько полным безразличием, сколько перенаправлением энергии – с борьбы с миром на работу над собой. Но не таится ли здесь ловушка – стать аскетом во имя безразличия?

На другом полюсе поиска свободы стоит фигура куда более радикальная и пугающая – Яков Франк, мистик и ересиарх XVIII века. Его путь к свободе лежал не через игнорирование или умаление Закона, а через его активное, сознательное попрание. Франк верил в существование высшей Торы, Торы Мира Ацилут, чьи заповеди («мицвот») противоположны заповедям Торы Моисеевой. Следование этим «антимицвот» – кощунства, ритуальные нарушения табу, сидение голой задницей на священном свитке Торы – было для него не грехом, а высшим служением, путем к истинной свободе. «Я пришел для того, чтобы избавить мир от всех законов, существовавших до сих пор», – провозглашал он. Свобода, по Франку, рождается не из смирения перед суетой, а из титанического столкновения Закона и Анти-Закона, из их взаимной аннигиляции, над которой и воспаряет освобожденный дух. Это свобода через трансгрессию, через разрушение всех рамок.

Две модели, два пути. Губермановский «похуист» обретает свободу, уменьшая трение о мир, снижая свои ожидания до нуля. Франкист ищет свободу в максимальном трении, в искре, высекаемой при столкновении противоположностей. «Похуист» отстраняется от мира, сохраняя (и даже усиливая) внутреннюю структуру. Франкист взрывает и внешнюю, и внутреннюю структуру во имя хаотической свободы.

Но жизнеспособно ли «общество похуистов»? Не является ли оно утопией, еще более хрупкой, чем город Солнца Кампанеллы? Ведь мир населен не только мудрецами, постигшими суету. Есть и хищники, большие и малые. Есть и те самые «холуи», которых так точно описал Губерман в другом своем знаменитом афоризме: «По-моему, самое страшное – раб, ставший надзирателем». Не окажутся ли вежливые, уступающие дорогу «похуисты» легкой добычей для этих надзирателей из бывших рабов, для тех, кто жаждет власти и не обременен знанием Екклесиаста? Не загребут ли их те самые «куры», о которых говорит пословица? Легкость бытия может обернуться беззащитностью.

Возможно, подлинная свобода, достижимая в несовершенном человеческом обществе, лежит не в крайностях – ни в тотальном безразличии «похуизма», ни в разрушительном бунте франкизма. Она может возникать и балансировать на тонкой грани добровольного взаимоограничения, основанного на уважении к социальным ожиданиям друг друга. Это не высшая метафизическая свобода от Закона или Суеты, но хрупкая социальная свобода, где моя свобода размахивать руками кончается там, где начинается нос другого. Это требует не возрастающих требований к себе в вакууме, а постоянного диалога и согласования своих свобод с чужими.

И все же, в ироничной легкости «похуизма» есть своя притягательность, своя правда. Возможно, это не рецепт идеального общества, но необходимая прививка от фанатизма, от превращения в того самого «раба-надзирателя», который всегда знает, как надо жить другим. Улыбка Екклесиаста, проглядывающая сквозь «галиматью» Губермана, напоминает: не стоит слишком уж серьезно относиться ни к своим требованиям к миру, ни, быть может, даже к своим требованиям к себе. Ведь все – суета. Кроме, разве что, самой попытки жить свободно и не мешать жить другим. А это уже немало.