Виктор Муравьёв – Анатомия пустоты (страница 2)
Поезд шёл двое суток. От Москвы через Урал, в сибирскую глубь. За окном мелькали леса, бесконечные, как зелёное море, потом начались сопки, уже припорошенные первым жёстким инеем. Высадили их глубокой ночью на какой-то ветке, даже не станции, а разъезде. Пахло углём, хвоей и чем-то металлическим, морозным. «Добро пожаловать в гарнизон „Сосновый“», – хрипло бросил старший по эшелону, и фраза прозвучала как приговор.
Армия образца конца восьмидесятых в глухом сибирском гарнизоне не имела ничего общего с парадными картинками. Это был огромный, ржавеющий механизм, скреплённый уставом, злобой и тоской. Здесь всё было из железа, бетона и вымороженной грязи. Казарма – длинный барак с покоробившимся линолеумом и вечно запотевшими окнами. Печка-буржуйка трещала по ночам, но холод стоял костный, въедался в лёгкие.
Распорядок был священным и бессмысленным. Подъём в шесть, когда за окном ещё стояла темень, густая как смоль. Строевая, где сапоги вмерзали в плац. Политинформация под треск проектора, где говорили о перестройке, а солдаты в шеренгах тихо спали стоя. Потом – работы. Бесконечные, дурацкие работы. Чистить картошку в ледяной воде на всю роту. Калить ломом мёрзлую землю у штаба, потому что кому-то из начальства приспичило клумбу сделать. Разгружать уголь, превращаясь в чёрных, потных, кашляющих демонов.
Боль была физической, постоянной и потому почти успокаивающей. Мозоли на руках, ноющая спина, вечно промерзшие ноги – всё это вытесняло другую боль, душевную. Некогда было вспоминать отца, чёрные глаза, тот звук. Некогда было думать. Существовало только тело и его сиюминутные страдания. Это был своего рода морфий.
Именно там, в этой ледяной преисподней, он нашёл Сашку. Александра Кожевникова, но все звали просто Кожай. Он был из Казани, коренастый, с обветренным лицом и хитринкой в карих глазах. Сдружились они на самой гнусной работе – чистке сортировов. Мороз стоял под сорок, химия разъедала руки, вонь стояла невыносимая. Виталий, остервенев, скрёб щёткой, пытаясь загнать в движение всю свою ярость. Кожай, работая рядом, внезапно хрипло сказал, не глядя:
– Ты её так не возьмёшь. Она, зараза, как лёд. Надо не давить, а поддевать. Вот так.
Он показал. И правда, получалось быстрее. Потом достал из-под реглана самокрутку.
– Передохнём. Старослужащие, они в котельной дрыхнут, не проверят.
Они курили, прислонившись к ледяной стене, пар от дыхания смешивался с дымом. Кожай спросил, отчего у Виталия глаза мёртвые. Не со зла, а с прямотой простого любопытства. И Виталий, к своему удивлению, выдавил: «Отца убили». Всего три слова. Больше не надо было. Кожай кивнул, докурил, потушил осколком кирпича.
– Хреново, – сказал он, и в этом слове была вся простая, безыскусная солидарность мира, где хреново бывает всем, но выживают вместе.
Кожай стал якорем. Он научил Виталия хитромудрым армейским наукам: как намотать портянки, чтобы ноги не стёрлись; как спрятать пайку хлеба от «дедов»; как сделать вид, что ты усердно работаешь, при этом экономя силы. Он был жизнелюбом, этаким дворовым философом в солдатской шинели, и его циничный, но незлой юмор пробивал толщу виталиевой апатии. Он тащил его в самодеятельность, потому что у Виталия было образование, и он мог написать «боевой листок», за что давали дополнительную порцию компота. Он делился посылками из дома – сушёной воблой и домашней пастилой.
Именно Кожай, сидя на нарах перед самым «дембелем», когда до приказа оставались считанные дни, сказал:
– Слушай, Виталь. Тут кончится – и что? Ты в свою пустоту обратно? Не, братан, так нельзя. Человек без людей – как танк без горючего. Ржавеет.
Он выцарапал на обрывке газеты свой казанский адрес и телефон родителей.
– Я, может, в милицию пойду, – брякнул Кожай. – Там, говорят, своих уважают. Приезжай. Или я к тебе. Обязательно. Слово. А то тут одни волки кругом, а мы с тобой, выходит, свои.
Он протянул руку. Рукопожатие было твёрдым, шершавым, живым. Виталий кивнул. «Обязательно», – выдавил он. Это было первое обещание будущему, которое он дал за долгие месяцы.
Поезд на запад вёз уже другого человека. Не студента, не сына, а просто солдата, от которого пахло дезсредствами, махоркой и казармой. Пустота внутри никуда не делась, но её края теперь были грубее, чётче, как у старого шрама. И где-то на дне этой пустоты лежал обрывок газеты с казанским адресом – крохотный, тёплый уголёк, который ещё не погас.
Эшелон прибыл на Казанский вокзал на рассвете. Москва встретила Виталия серым, мокрым снегом, превращавшимся в слякоть под колёсами редких машин. Он был в солдатской шинели, с вещмешком за плечами – такой же, как тысячи других дембелей, разъезжавшихся по стране. Только у них были адреса, где ждали. У него тоже был адрес – свой, родной.
Он ехал в метро, глядя на мелькавшие станции. Всё было знакомо до боли, до тошноты. Эти стены, запах железа и влажного бетона – они не изменились. Они словно ждали, чтобы доказать ему: время не лечит, оно только консервирует боль.
Он вышел на своей станции. Двор их дома показался меньше, обшарпаннее. Детская горка покосилась. Он поднялся по лестнице, пахнущей всё той же краской и котом. Сердце стучало где-то в горле, глухо и неровно. Он достал ключ. Тот самый, с фигурной головкой, который отец отдал ему после школы со словами: «Теперь ты полноправный хозяин».
Ключ вошёл в скважину, но не повернулся. Застрял на пол-оборота. Виталий нажал плечом на дверь, попробовал ещё раз – туго, с сопротивлением. Замок заржавел, – мелькнула первая, глупая мысль. Он вытащил ключ, посмотрел на него, снова вставил, приноровился. Щелчка не последовало. Только сухое, неподатливое скрежетание металла о металл.
Тогда он наклонился и посмотрел в замочную скважину. Внутри что-то блеснуло – не знакомые ему штифты, а что-то другое, ровное. Его мозг, заторможенный усталостью и долгой дорогой, медленно складывал картинку. Старый замок был сменён. Врезан новый.
Он отступил на шаг, опустив вещмешок на пол. Поднял руку, чтобы постучать, и замер. Из-за двери доносились звуки. Негромко играло радио – «Маяк». Слышался смех. Детский смех. И голос женщины, успокаивающий: «Сашенька, не бегай, покушай сначала».
Виталий стоял, прижав ладонь к холодной филёнчатой двери. Звуки жизни из-за неё были оглушительными. Они были чужими. Он стучал не сильно, почти вежливо.
Шаги. Щелчок внутреннего замка. Дверь приоткрылась на цепочку.
В щели показалось лицо женщины. Лет сорока, усталое, но миловидное, с мягкими, как у его матери, чертами вокруг глаз. Она смотрела на него с вопросительной настороженностью.
– Вам кого? – спросила она.
Виталий молчал. Его язык не слушался. Он смотрел через её плечо, в прихожую. Там висел чужой, пёстрый коврик. Стояла маленькая скамеечка для обуви, на которой лежали детские валенки в виде зверюшек.
– Вам кого? – повторила женщина, и в её голосе появилась тревога.
– Я… я здесь живу, – наконец выдавил Виталий. Голос прозвучал хрипло и нелепо.
Женщина прищурилась, рассматривая его солдатскую форму, вещмешок.
– Вы ошиблись, товарищ солдат. Мы тут живём. Уже год.
– Нет, – сказал Виталий с тупым упрямством. – Это моя квартира. Мой отец… Мы тут всегда жили.
Из глубины квартиры послышался тяжёлый мужской шаг. Женщина отодвинулась, и в щели показалось лицо мужчины. Коренастого, с короткой стрижкой и внимательными, уставшими глазами рабочего.
– В чём дело, Тань? – спросил он, оценивающе глядя на Виталия.
– Этот товарищ говорит, что он тут живёт.
Мужчина не стал говорить. Он молча снял цепочку, открыл дверь пошире, но не впуская. Сам вышел на площадку, плотно прикрыв дверь за собой. Пахло от него махоркой и столярным клеем.
– Ты чей будешь? – спросил он без предисловий.
– Сычёв. Виталий Алексеевич. Мой отец, Алексей Николаевич, здесь прописан. И я.
Мужчина кивнул, не выражая удивления. Он полез в карман ватника, висевшего на вешалке за дверью, и достал сложенный вчетверо лист бумаги, заляпанный синими печатями.
– Смотри, – он протянул бумагу Виталию. – Ордер. На вселение. Семья Горшковых. Мы в очереди пятнадцать лет стояли. Нам эту квартиру дали, как бесхозную. Выписали предыдущих жильцов. Поскольку… – он запнулся, – поскольку наследников не оказалось.
Виталий смотрел на печати, на кривые строчки. Слова «бесхозная» и «наследников не оказалось» висели в воздухе, как пощёчины. Он был призраком. Его стёрли.
– Я наследник, – тихо сказал он. – Я был в армии. За солдатом жильё сохраняется.
Мужчина, Горшков, вздохнул. В его взгляде не было злобы. Была тяжёлая, неприятная уверенность.
– Не знаю, товарищ солдат. Не знаю, как там у тебя. А у меня – вот. Официальная бумага. Жена, дочка. Другого жилья нет. – Он взял ордер обратно, аккуратно сложил. – Иди, выясняй. В ЖЭК, куда хочешь. А нам с тобой говорить не о чем. Прости.
Он не сказал это грубо. Он сказал это как приговор, против которого не поспоришь тут, на лестничной клетке. Он повернулся, открыл дверь и зашёл внутрь, снова щёлкнув замком. На секунду Виталий увидел, как к двери подбежала маленькая девочка, лет пяти, с двумя хвостиками, и уткнулась в подол матери, исподглядывая на незнакомца большими, любопытными глазами. Потом дверь закрылась.
Он простоял ещё минут пять, глядя на краску, облупившуюся на уровне его глаз. Потом поднял вещмешок и пошёл вниз. Мысли были пусты и тяжелы, как булыжники. Некуда идти.