18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Викрам Сет – Достойный жених. Книга 2 (страница 167)

18

– Когда кремация?

– Завтра в одиннадцать на гхате.

– А ваш брат?

Пран только покачал головой. На его глаза навернулись слезы.

Министр внутренних дел попросил разрешения позвонить по телефону и набрал номер комиссара полиции. Услыхав, что Мана должны перевести в этот день из полицейского участка в городскую тюрьму, он сказал:

– Распорядитесь, чтобы это сделали с утра и провезли его мимо кремационных гхатов. Его брат подъедет к отделению полиции и будет сопровождать заключенного. Наручники не надевайте – бежать он не попытается. Постарайтесь закончить со всеми необходимыми формальностями часам к десяти.

– Будет сделано, министр-сахиб, – ответил комиссар.

Л. Н. Агарвал хотел положить трубку, но тут ему в голову пришла еще одна мысль.

– И передайте начальнику участка, чтобы на всякий случай наготове был парикмахер, но заключенному ничего не рассказывайте. Его брат все объяснит.

Но когда Пран подошел к камере Мана, ему не пришлось ничего объяснять. Увидев обритую голову брата, Ман все понял. Он стал громко рыдать без слез и биться головой о тюремную решетку. Полисмен с ключами был изумлен, видя столь неожиданный взрыв чувств; младший инспектор схватил у него ключи и выпустил Мана из камеры. Тот бросился к брату в объятия, издавая жуткие нечеловеческие стоны.

Пран долго успокаивал брата мягким тоном, и в конце концов Ман затих.

– Мне сказали, что у вас есть парикмахер, который может побрить брату голову, – повернулся Пран к инспектору. – Мы поедем отсюда к гхатам.

Инспектор объяснил извиняющимся тоном, что с этим возникла проблема. В тюрьму должны были пригласить кассира железнодорожного вокзала, чтобы он опознал Мана среди нескольких представленных ему человек, и поэтому инспектор не мог позволить Ману брить голову.

– Нелепость какая-то, – сказал Пран, глядя инспектору в усы и думая, что его тоже не мешало бы постричь. – Министр внутренних дел при мне говорил…

– Я разговаривал с комиссаром об этом десять минут назад, – отрезал инспектор. Было ясно, что комиссар значит для него куда больше, чем даже премьер-министр.

Они подъехали к гхату около одиннадцати. Полицейский остался чуть в стороне. Солнце стояло высоко, день был теплее обычного в это время года. Присутствовали одни лишь мужчины. C лица умершей удалили ватные тампоны, цветы и желтое покрывало убрали тоже, тело положили на два длинных бревна и накрыли другими.

Ее муж под руководством распорядителя произвел все необходимые при ритуале действия. Лицо Махеша Капура, убежденного рационалиста, не выдавало его отношения к используемым гхи и сандаловому дереву, к сваха и распоряжениям дóмов[216], сооружавших погребальный костер. От костра шел удушливый дым, и не было ветра с Ганга, который мог бы его быстро рассеять, но Махеш Капур, казалось, не замечал дыма.

Ман стоял рядом с братом, и тому казалось, что Ман вот-вот упадет. Он видел, как языки пламени лижут лицо матери, а лицо отца скрывал дым.

«Это моя вина, аммаджи, – думал Ман, хотя никто не бросал ему этого упрека. – Это из-за того, что я сделал. И как отзовется то, что я сделал, на Вине, Пране и баоджи? Я никогда не прощу себе этого, и никто в семье никогда меня не простит».

Все, что осталось от госпожи Капур, – пепел и кости, пока еще теплые. Но скоро они остынут, их соберут и опустят в воды Ганга под стенами города. Почему не в Хардваре, как она хотела? Потому что ее муж был человек прагматичный. Что такое пепел и кости и даже плоть и кровь, если жизнь ушла? Не все ли равно, где их хоронить? Все те же воды Ганга текут и у Ганготри, и в Хардваре, и в Прайаге, и в Варанаси, и в Брахмпуре, и даже в Сагаре – том месте, куда река упала с неба. Госпожа Капур была мертва и ничего не чувствовала; в ее пепле с остатками сандалового и простого дерева будут рыться домы в поисках расплавившихся вместе с телом ювелирных изделий, которые принадлежат им по праву. Ее мускулы, связки, жир, кровь, волосы, привязанности, сожаление, отчаяние, беспокойство, болезнь – всего этого больше не было. Все это развеялось. Она осталась в виде прем-нивасского сада (которому предстояло вскоре участвовать в ежегодном цветочном конкурсе), в виде любви Вины к музыке, астмы Прана, широты души Мана, в виде выживших несколько лет назад беженцев, листьев нимового дерева, которые помогут сохранить стеганые одеяла в больших цинковых сундуках в Прем-Нивасе, в виде плесневеющего пера индийской желтой цапли, ни разу не звеневшего маленького бронзового колокольчика, в виде представления о порядочности в век, когда о ней почти забыли, в виде характера правнуков Бхаскара. Министр по налогам и сборам часто сердился на нее, но она стала источником его раскаяния и будет оставаться таковым, ибо ему следовало бережнее обращаться с ней, пока она была жива, – а теперь бедолаге, не видевшему дальше своего носа, оставалось только скорбеть.

Чаута была организована три дня спустя под небольшим навесом, устроенным на лужайке Прем-Ниваса. Мужчины сели по одну сторону прохода, женщины – по другую. Участок под навесом быстро заполнился народом, люди стали устраиваться дальше вдоль прохода и даже на лужайке до самых клумб. Махеш Капур, Пран и Кедарнат встречали приходивших у ворот сада. Махеш Капур поражался тому, сколько людей пришло почтить память его жены, которую он всегда считал недалекой, суеверной и ограниченной женщиной. Это были семьи беженцев, которым она помогала, когда они жили в специальных лагерях во время Раздела; все, кому она изо дня в день дарила свою доброту и предоставляла кров, – не только родственники из Рудхии, но и простые фермеры; политики, которые в случае смерти самого Махеша отделались бы формальным выражением сочувствия; большие группы людей, которых ни он, ни Пран не узнавали. Многие в знак уважения складывали руки перед большой фотографией госпожи Махеш Капур, которая была установлена на возвышении в конце шамианы[217], покрытом белой простыней, и украшена гирляндой из ноготков. Некоторые пытались выразить родным умершей свое сочувствие, но часто были не в силах закончить фразу. Когда Махеш Капур наконец сел, на сердце у него было даже тяжелее, чем за последние четыре дня.

Никто из семьи наваба-сахиба не пришел на чауту. Состояние Фироза ухудшилось из-за инфекции, и ему вводили повышенные дозы пенициллина, чтобы остановить и устранить заражение. Имтиаз, понимавший возможности и ограниченность этой относительно недавней методики, был вне себя от беспокойства, а его отец, усматривавшей в том, что случилось с Фирозом, наказание за свои отцовские грехи, молил Бога по пять раз в день оставить сыну жизнь и взять вместо этого его собственную.

К тому же он, вероятно, опасался лишний раз появляться на людях, потому что, куда бы он ни пошел, его преследовали сплетни. Возможно также, он не хотел показываться в семье, дружба с которой обернулась таким несчастьем. Как бы то ни было, он не пришел.

Не было, естественно, и Мана.

Пандит был крупным человеком с полным продолговатым лицом, кустистыми бровями и громким голосом. Он начал декламировать на санскрите шлоки[218], в первую очередь из «Иша-упанишады»[219] и «Яджурведы», и объяснять, как они связаны с жизнью человека. Бог повсюду, сказал он, в каждом элементе вселенной; необходимо понять, что в ней происходит не один лишь непрерывный распад. Он говорил, как добра и богобоязненна была умершая и о том, что ее душа будет жить не только в памяти тех, кто знал ее, но и во всем окружающем мире: в ее саду, в ее доме.

Затем пандит уступил место молодому помощнику, который спел две религиозные песни. Первую из них публика прослушала в молчании, но когда он запел медленно и торжественно «Твамева мата ча пита твамева» («Ты нам и мать, и отец»), почти все принялись подпевать.

Пандит попросил собравшихся потесниться, чтобы все оказались под навесом, и поинтересовался, не прибыли ли сикхские певцы. Госпоже Капур очень нравилась их музыка, и Вина уговорила отца пригласить их на церемонию. Пандиту сказали, что сикхи еще в пути, и тогда он, пригладив курту, рассказал притчу, повторявшуюся им ранее много раз.

В одной деревне жил человек до того бедный, что у него не было денег на устройство дочкиной свадьбы, и он не мог занять их, поскольку нечего было дать в залог. Он совсем было отчаялся, пока кто-то не сказал ему: «Через две деревни отсюда живет ростовщик, который верит в доброе начало в человеке. Он не требует залога или других гарантий. Он поверит тебе на слово. Он ссужает деньгами тех, кто в них действительно нуждается, и знает, кому можно доверять».

Бедняк отправился в путь и к полудню был уже у деревни ростовщика. На околице он увидел старика, пахавшего землю, и женщину под паранджой, которая принесла старику обед, держа горшки на голове. По ее походке он определил, что это молодая женщина, и голос у нее был молодой, когда она сказала старику: «Бабá, вот еда для тебя. Поешь, а потом приходи домой. Твой сын умер». Старик поднял лицо к небу, произнес: «На все воля Божья» – и сел обедать.

Пришедший озадаченно нахмурился и попытался понять, что все это значит. Если она дочь старика, то почему она надела паранджу? Наверное, она его сноха. А старик? Если бы умер один из братьев ее мужа, она назвала бы его «джетхджи» или «деварджи»[220], а не «твой сын». Значит, умер ее муж. Но то, как спокойно они об этом говорили, было по меньшей мере странно.