реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 66)

18

Швейцарская тема, впервые возникшая в ходе конференции в докладе Ляминой, затем звучала в очень многих выступлениях (феномен, не запланированный организаторами и нимало ими не спровоцированный); во всяком случае, следующий докладчик, Андреас Шёнле, сейчас работающий в Лондоне, но родившийся и выросший в Швейцарии, назвал себя в начале доклада «наглядным пособием» к предыдущему выступлению. Говорил он, впрочем, о вещах, с мирной идиллической Швейцарией вовсе не связанных; тема его доклада была формулирована так: «Перевод вольтеровской „Поэмы на разрушение Лиссабона“ и поэтика стихии»[251]. В первую очередь Шёнле интересовал перевод этой поэмы, выпущенный в 1763 году И. Ф. Богдановичем. Толчком к переводу послужила полемика между Вольтером и Руссо по поводу закономерности и оправданности катастроф такого рода, как лиссабонское землетрясение. Дело в том, что философские и литературные реакции современников на это стихийное бедствие оказались на удивление разнообразны: если Вольтера оно вдохновило на размышление о непостижимости Господнего замысла и на иронию над теми, кто считает, что «в лучшем из миров все идет к лучшему», то Руссо, напротив, возложил вину за гибель Лиссабона не на жестокого Бога, а на грешных людей, которые сами виновны в своих бедствиях, ибо не умеют распорядиться данной им свободой. Сходным образом — как проявление справедливого Божьего гнева — оценил это бедствие петербургский придворный проповедник Гедеон в своем «Слове об ужасном трясении…». Однако в России почти одновременно была высказана и другая точка зрения; М. В. Ломоносов в «Слове о рождении металлов от трясения земли» опроверг эсхатологизм Гедеона и указал не только на благотворную геологическую роль землетрясений, но и на, так сказать, идеологическую защищенность от них России (где такие катаклизмы не происходят), в поэтических же описаниях страданий увидел мощный дестабилизирующий потенциал и потому их осудил. Перевод Богдановича докладчик истолковал как отклик на все эти разнообразные точки зрения. Особое внимание Шёнле привлекли те особенности русского текста, которые отличают его от французского оригинала. Богданович, например, не стал переводить вольтеровское предисловие к поэме и его же пространные примечания; в этом проявилось, по мнению Шёнле, его желание избавиться от философского языка как такового; тематический сдвиг, произведенный Богдановичем, сказался не только в отсутствии в его переводе отдельных элементов оригинала, но и в мельчайших стилистических нюансах, которые, по мнению докладчика, по большей части призваны выразить главную мысль Богдановича — необходимость эмоционального отношения к бытию, сострадания и жалости, основанных на вере в Бога. Если Вольтеру описания людских мучений служат для пессимистических размышлений о мироздании (и, в частности, о том, что созерцание этих мучений аморально), то Богданович из тех же событий делает несколько иные выводы; у него творец благ и доброжелателен, а люди, сочувствуя жертвам стихийного бедствия, воплощают его замысел.

Исследовательница из Тарту Татьяна Степанищева представила доклад «Байронизм Жуковского и поэма об узниках»[252]. Отношение Жуковского к английскому поэту знало разные стадии: первые отзывы Жуковского на сочинения Байрона относятся к периоду, предшествующему всеобщему увлечению Байроном в России; эти ранние отзывы — в отличие от поздних, резко критических, — весьма благожелательны, хотя, по тонкому наблюдению докладчицы, возможно, спровоцированы дружеским влиянием: как некогда, в самом начале века, Жуковский читал непонятного и чуждого ему Шекспира вместе с Андреем Ивановичем Тургеневым, так в середине и в конце 1810‐х годов он читает столь же далекого от него Байрона вместе с другим Тургеневым — младшим братом Андрея Александром. При этом Жуковский, естественно, ощущает чуждость байроновской поэзии своим поэтическим установкам и препарирует Байрона в соответствии с собственными стихотворными и биографическими представлениями; поэтому, например, он «элегизирует» Байрона; поэтому для перевода он выбирает произведение, отнюдь не самое актуальное для своего круга, — не «Манфреда» или «Каина», а «Шильонского узника», о котором литераторы его круга вообще не оставили упоминаний. Перевод «Шильонского узника» Жуковский осуществил, основываясь не просто на чтении Байрона, но — на чтении Байрона в тех местах, которые описаны в его поэме. Жуковский повторял путь Байрона и делал свои личные впечатления материалом для переводной поэмы. Вообще путешествие Жуковского в 1821 году по Швейцарии (которая, как легко заметить, продолжала и в этом докладе играть центральную роль) — это путешествие «литературное», путешествие по местам литературной славы: накануне посещения Шильонского замка Жуковский побывал в Кларане, навсегда связанном в читательском сознании с «Юлией, или Новой Элоизой» Жан-Жака Руссо. То же путешествие Жуковский проделал через одиннадцать лет, в 1832 году; однако теперь его отношение и к Руссо, и к Байрону претерпело разительные изменения. Жуковский охладел к Руссо, причем не в последнюю очередь потому, что сюжет «Новой Элоизы» (возлюбленную героя выдают замуж за другого, впрочем, в высшей степени достойного и порядочного человека) все-таки повторился в его собственной биографии, как он ни старался этого избежать. Что же касается Байрона, то и он к началу 1830‐х годов становится Жуковскому все более и более чужим; и потому плодом швейцарских впечатлений становится другая поэма об узилище — «Суд в подземелье»; перевод не из Байрона, а из Вальтера Скотта, который в данном случае служит своего рода заместителем Байрона. Замещение это исполнено глубокого смысла: в позднем творчестве Жуковский полемизирует с байроническим комплексом, он выбирает сюжеты, сосредоточенные не на преступлении, а на наказании, изображает не романтическое столкновение героя с миром, а крушение романтического индивидуализма; ставит в центр не героя, а сам мир, миропорядок. При этом, выбирая для перевода лишь один фрагмент из скоттовского «Мармиона», Жуковский видоизменяет и, так сказать, «препарирует» Скотта так же, как раньше препарировал Байрона. Поэтому, заключила докладчица, перевод из Вальтера Скотта можно назвать последней ступенью байронизма Жуковского.

В ходе конференции никто не произносил громких слов о разоблачении мифов, однако, по сути дела, доклад петербургской исследовательницы Екатерины Ларионовой был посвящен именно такому разоблачению. Название, впрочем, ничего подобного не предвещало и звучало просто и скромно: «О дружбе Пушкина и Мицкевича». Дружба эта, неоднократно становившаяся предметом упоминания и даже исследования, считается очевидным и бесспорным фактом. Между тем перед нами самая настоящая легенда, литературно-биографический миф, которому все верят, основываясь на том убеждении, что если два великих поэта были некогда знакомы, то их непременно должна связывать крепчайшая дружба. Именно из этой предпосылки исходят и сведения о вызове на дуэль, который Мицкевич, жаждущий отомстить за смерть друга, якобы прислал Дантесу вскоре после гибели Пушкина, и уж совсем анекдотическая информация в псевдозаписках А. О. Смирновой-Россет, сочиненных ее дочерью: если верить О. Н. Смирновой, Мицкевич, весь в черном, навещал вскоре после дуэли вдову поэта (напомним, что Мицкевич с 1832 года жил в Париже!). В реальности, однако, дело обстояло совсем иначе; мало того, что эти яркие проявления дружеской скорби со стороны Мицкевича — плод фантазии современников и потомков; существующие тексты Мицкевича, посвященные Пушкину (некролог 1837 года и две лекции из курса о славянской литературе 1842 года), не только не подтверждают мифа о великой дружбе двух гениев, но, напротив, выдают почти полное незнакомство Мицкевича со всем, что было написано Пушкиным в 1830‐е годы. Пушкин, по убеждению Мицкевича, исполнил бы свое предназначение, если бы преодолел байронический дух и внес в свои произведения дух религиозный; в этом случае он слил бы западные формы (которым подражал) со славянским религиозным чувством. Сделать этого он, однако, не сумел, а раз не сумел он, то, следовательно, не сумела и вся русская литература (наивысшим достижением которой являлись пушкинские сочинения). Отсюда Мицкевич делает естественный для себя вывод, что русская литература недостойна первенствовать среди славянских литератур и должна уступить первое место литературе польской. Особый восторг аудитории вызвал сделанный Мицкевичем пересказ сюжета «Евгения Онегина»; пушкинский роман в стихах предстал в изложении польского поэта как история о двух женщинах, за одной из которых ухаживает офицер (sic!), гибнущий на дуэли, другая же сначала влюбляется в одного человека, а потом выходит замуж за другого… Да и сам Пушкин, замечает Мицкевич, точь-в-точь как Ленский, погиб на поединке с другом (sic!) вследствие незначительной ссоры… Весь этот пассаж, как заметила докладчица, неизменно причинял сильнейшие мучения советским переводчикам, которые безуспешно старались пригладить и затушевать его несообразности.

В ходе оживленного обсуждения выступавшие предлагали свои объяснения подобного «прочтения» Мицкевичем «Евгения Онегина»; в частности, Андрей Зорин высказал резонное соображение о том, что Мицкевич, скорее всего, читал «Евгения Онегина» не целиком, а отдельными главами по мере их публикации и потому понятно, что конкретное содержание первых частей (и профессиональная принадлежность Ленского) представлялось ему неясно.