Вера Калинина – Крыжовенное варенье и чужие тайны (страница 5)
— Значит, её убили?
— Возможно. А возможно, несчастный случай. Но фотография вашей бабушки в кармане... — Костин дожевал яблоко и бросил огрызок в траву. — Это делает случайность маловероятной. Случайно с собой не носят чужие семейные снимки.
— Вы позволите мне взять фотографию?
— Зачем?
— Чтобы показать маме, — сказала я. — У нас есть семейный альбом. Я хочу понять, кто вторая женщина.
Костин подумал. Потом достал телефон, сфотографировал снимок из пакета и протянул пакет мне:
— До завтра. Потом — в дело. Это временно. И только потому, что я вам доверяю.
— Спасибо.
— Не за что. Идите на автобус. Последний рейс через пятнадцать минут. Ложкин вас проводит.
Участковый, дежуривший у калитки, вытянулся во фрунт при слове «проводит». Мы пошли по тёмной улице. Ложкин всю дорогу молчал, очевидно, всё ещё решая, кто я — прокурор, эксперт или консультант с особыми полномочиями. У автобусной остановки он козырнул:
— Счастливого пути, товарищ... э-э... товарищ Медведева!
Я села в пустой автобус. За окном темнело. Сентябрьская ночь накрывала Заозёрье — быстро, как будто торопилась. Дорога назад была такой же тряской, но я этого почти не замечала. В руке у меня был прозрачный пакет с фотографией. Две женщины на берегу реки. Одна из них — моя бабушка. Вторая — незнакомка из 1973 года.
Дома меня встретил Тимофей. Он сидел на пороге кухни — в той самой позе «я ждал тебя вечность», которую напускал всякий раз, когда я уходила больше чем на час. Увидев меня, он мяукнул — требовательно и обиженно.
— Прости, — сказала я, снимая ветровку. — Дела.
Тимофей посмотрел на меня с выражением «у тебя не может быть дел важнее моего ужина», но потом, видимо, уловил моё настроение и передумал возмущаться. Вместо этого он потёрся о мои ноги — жест одновременно собственнический и успокаивающий.
Я прошла в спальню, включила настольную лампу. Достала с полки бабушкин альбом — тяжёлый, в матерчатом переплёте тёмно-зелёного цвета, с медными уголками. Альбом пах старой бумагой и сушёной лавандой — бабушка всегда перекладывала страницы лавандовыми веточками, «чтобы память была душистой». Страницы были толстыми, картонными, с прорезями для фотографий. Каждая фотография подписана бабушкиным почерком — мелким, ровным, почти каллиграфическим.
Я листала альбом медленно, страницу за страницей. Бабушка в юности — с подругами у школы. Бабушка с дедушкой — он умер до моего рождения, я его не знала, только по снимкам. Бабушка с мамой — маленькой, смешной, в панамке. Страницы пахли временем. Я вдыхала этот запах и думала: как много в этих снимках жизни, о которой я ничего не знаю.
Нужная страница нашлась примерно в середине альбома. Та же самая фотография — бабушка на берегу, в том же ситцевом платье, в той же позе. Но здесь она была одна.
Я достала снимок из пакета, положила рядом. Сравнила.
Да. Сомнений не было: это одна и та же фотография. Тот же берег, то же освещение, те же кусты на заднем плане. Только на альбомном варианте бабушка стояла одна, а вторая женщина отсутствовала. И отсутствовала она не потому, что её не было в кадре изначально — нет, я ясно видела: кто-то разрезал фотографию. Линия среза проходила по краю плеча бабушки — аккуратная, почти нежная. Как будто тот, кто резал, не хотел повредить бабушкино изображение. Срезал только вторую женщину. Только её.
Я провела пальцем по линии среза. Бумага была гладкой, срез — ровным. Резали не ножницами, а ножом для бумаги. Или лезвием. Чья-то рука — может быть, бабушкина, а может, чья-то ещё — аккуратно отрезала вторую женщину, оставила только бабушку и вклеила обрезанный снимок в альбом.
Кто? Когда? Почему?
И главное — почему Валентина Ковригина хранила оригинальную, неразрезанную версию этой фотографии?
Я ещё раз посмотрела на снимок из погреба. Две женщины. 1973 год. За сорок с лишним лет до сегодняшнего дня. До того, как одну из них убили в собственном погребе. Нет, не одну из них — убили Валентину Ковригину, которой на снимке не было. Вторая женщина на фото — не Валентина, я была в этом уверена. У Валентины были другие черты лица, другой разрез глаз, другая форма бровей. Значит, эта вторая женщина — кто-то ещё. Кто-то, связанный и с бабушкой, и с Ковригиной.
Тимофей запрыгнул на стол и улёгся прямо на альбом — всем телом, основательно, с видом «на сегодня хватит загадок, завтра разберёмся». Его жёлтые глаза смотрели на меня с мягким укором.
— Ты прав, — сказала я. — Завтра.
Я погладила его за ухом. Он замурлыкал — сначала тихо, потом громче, потом его мурчание заполнило всю комнату, вытесняя тишину и тревогу. В доме снова стало тепло и спокойно. За окном шелестела рябина. Ветер с Волги приносил запах воды и прелой листвы. Где-то далеко, в Заозёрье, дом Валентины Ковригиной стоял тёмный и пустой — и в его погребе ещё пахло разбитым крыжовенным вареньем.
Я ещё раз посмотрела на фотографию — ту, что осталась в альбоме, где бабушка была одна. Тот же берег. То же платье. Тот же 1973 год. Только женщины было две. А в альбоме — одна.
Кто-то вырезал вторую.
Глава 3. Женщина с фотографии
Утром я проснулась оттого, что Тимофей сидел у меня на груди.
Это был его способ сообщать, что, во-первых, уже восемь утра, во-вторых, корм в миске закончился, и в-третьих, он вообще не понимает, как можно спать, когда в мире происходит столько всего интересного. Сорок минут восьмого — по кошачьим меркам полдень.
— Слезь, — сказала я.
Тимофей не слез. Он смотрел на меня с выражением «я подожду, но это будет стоить тебе дополнительной порции».
Я осторожно переложила кота на подушку, встала, накинула халат. За окном было серо — сентябрьское небо затянуло облаками, и Волга казалась свинцовой. Рябина во дворе горела алыми пятнами среди зелени — единственный яркий цвет во всём пейзаже. Пахло дождём, который обещал пролиться к обеду.
На кухне я насыпала Тимофею корм (он принялся есть с видом «наконец-то, я чуть не умер от голода»), поставила чайник и достала из сумки пакет с фотографией. Две женщины на берегу. Бабушка и незнакомка. 1973 год.
Я пила чай, смотрела на снимок и думала: что мне с этим делать? Идти к маме. Конечно, к маме. Кто ещё знал бабушку в те годы? Кто ещё мог вспомнить, с кем она дружила, кому улыбалась и от кого потом отрезала себя в семейном альбоме?
Чай был с чабрецом — местный, тихореченский, который мне подарила Надя из библиотеки. Он пах полем и летом и немного примирял с серым утром.
Через час я уже стояла на пороге маминой квартиры.
Мама жила в старой части Тихоречья — в доме с лепниной на фасаде и скрипучими деревянными лестницами. Квартира была маленькой, двухкомнатной, но мама умудрялась делать её уютной даже тогда, когда за окном шёл дождь, а отопление ещё не включили. Сейчас пахло пирогом с капустой — мама с утра пекла.
— Полиночка! — мама всплеснула руками. — Ты не завтракала! Садись немедленно!
— Мам, я по делу.
— По делу — это после завтрака! — мама уже тащила меня на кухню. — У меня пирог горячий, чай свежий, и я купила мёд у тёти Шуры — представляешь, липовый, в этом году вообще мало липы было, так что это редкость!
Я села за стол. Спорить с мамой было бесполезно — особенно когда дело касалось еды. Это было наследственное: бабушка всегда кормила всех, кто заходил в дом, мама переняла эту привычку, а теперь и я замечала за собой то же самое — едва кто-то появлялся на пороге «Рябинового двора», я уже несла чай и варенье.
Пирог действительно был горячим. И вкусным — капуста с яйцом, мягкое тесто, хрустящая корочка. Я съела два куска, прежде чем перешла к делу.
— Мам, — я достала фотографию из сумки, — посмотри.
Мама взяла снимок, надела очки (она всегда надевала очки с таким видом, будто это была хирургическая операция), всмотрелась. Потом ахнула:
— Господи! Это же мама!
— Да, это бабушка. Но ты посмотри на вторую женщину.
Мама всмотрелась ещё раз. Её лицо менялось — удивление, узнавание, растерянность.
— Это Зоя Павловна Гришина! — сказала она наконец. — Ну конечно! Как я могла забыть! Они с мамой дружили, страшно дружили — не разлей вода. Вместе на речку ходили, вместе ягоды собирали, вместе какие-то дела делали. А потом — что-то случилось. Они перестали общаться.
— Что случилось?
— Не знаю. Мама никогда не говорила. — Мама сняла очки, прищурилась. — Я тогда молодая была, глупая. Помню, мы приходили в гости к Зое, а потом — перестали. Просто перестали. Как отрезало. Я спрашивала: «Мам, а почему мы к тёте Зое больше не ходим?» А она отвечала: «Так сложилось, Верочка». И всё. А потом и Зоя перестала улыбаться. Я её встречала на улице — она шла, в землю смотрела. Как чужая.
— У неё была дочь, кажется?
— Вера! — мама кивнула. — Вера Семёновна Гришина. Она здесь живёт, в Тихоречье. Бывшая учительница, историю преподавала в школе номер один. Сейчас на пенсии, кажется, в музее волонтёрит. Тихая такая, незаметная. В сером плаще всегда ходит.
— Мама, ты сейчас описала половину Тихоречья.
— Нет, ты не понимаешь! Она действительно всегда в сером плаще! Даже летом! Я её как-то встретила в июле — жара тридцать градусов, а она идёт в плаще, застёгнутая на все пуговицы. Я ей говорю: «Вера Семёновна, вам не жарко?» А она смотрит на меня — и молчит. Как будто не слышит.
— Странно.
— Странно, — согласилась мама. — Но не преступление. Просто человек с чудинкой. У нас в Тихоречье каждый второй с чудинкой.