18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 46)

18

Ах, не видный, не видный мужчина был Травкин и жену себе выбрал не по красоте, а по душевной серьезности и сочувствию к его занятиям. Пожалел, что пропадает хорошая девица. И она с таким отчаянием за него ухватилась, что грешно было не оценить. Оценил — жили в мире и согласии. И вот даже через семь лет брака прибежал к жене рано поутру, чтобы всю ее, сонную, исцеловать. Правда, прежде за ним такого не водилось. Может, выпил? Или в голову ударил запах красок, который она вообще не переносила, а Григорий почему-то любил? Нестерпимый ужасный запах. И всегда эти крестьянки краснорожие на холстах. Закралось в душу жены какое-то темное сомнение. И уже не спускала она глаз со своего Григория и даже ласковости его не радовалась — что-то тут не так! Стала торопить его с отъездом. И дровишки у них к зиме не заготовлены, и матушка его ждет не дождется — не заболела бы, ожидаючи…

Григорий Андреевич запирал свой флигель на замок, а в сторонке, прижатый к стенке, стоял на траве увесистый сверток. Этюды этого лета, с которых дома зимой он намеревался писать картины. Мальчик-подпасок в высокой смешной шапчонке, писанный с дворового Ваньки, голубоглазого, бесхитростного паренька. Танька голой Венерой. И едва начатый по памяти этюд с Машей. Этот он особенно сторожил от посторонних глаз и обвязал бечевкой несколько раз. И все думал, оставить ли Машу Венерой или одеть в розовый длинный сарафан. Пусть для него, в воспоминании, она будет Венерой. Но работа над картиной сулила такое наслаждение и похвала Робера Арни представлялась столь отчетливо, что он сомневался, мучился, думал, передумывал, перекладывая основное решение на Петербург. На погрудном наброске Маша была совсем не похожа на себя с прежнего этюда. Та смотрела горделивым, насмешливым взглядом, а эта — сама кротость и доверчивость. Линии мягкие, нежные, обволакивающие и краски не смешанные, чистейшие. Нежный поворот загорелой шеи, розовеющие щеки и тоже розовые, прозрачные мочки маленьких ушей с точками голубых сережек. Никто еще так не писал крестьянок. Это он знал. Может, просто не попадались никому такие красавицы?

Он закрывал на ключ свой флигелек, а тут видит — идет издалека Маша, гонит теленка к пастбищу. Теленок худенький, юркий, белый с коричневым пятном на лбу — загляденье. А Маша в простой серой домотканой рубашке, рукава закатаны до локтей, руки и ноги блестят от загара, лицо яркое, мокрое от жары, глаза белеют белками — прямо цыганка.

— Маша!

Она приостановилась. Теленок лениво поплелся дальше. Григорию Андреевичу словно бы и сказать больше было нечего.

— А муж твой где?

— Зачем вам мой муж, Григорий Андреевич? Он где и всегда. Вы же сами его в Воронеж торговать отпустили. Не вы, так Наталья Петровна.

— Маша!

Столько он вкладывал в это ее имя. Неужели не чувствовала?

Оглянулась по сторонам и прошептала истово, горячо:

— А я вас ждать буду. Хоть зимой, хоть летом. Одна у меня радость, что вы приедете.

И прошла мимо — тонкая, маленькая, в цветных чуньках.

Я приеду, приеду, Маша. И все будет, как ты пожелаешь. Иначе зачем мне и жить на свете, если я не приеду? Это он твердил про себя, возвращаясь в дом, где уже были собраны вещи…

Современный исследователь творчества Григория Травкина, сотрудник Русского музея Вячеслав Шумский называл своего подопечного «тихим гением» и ставил в ряд с самыми крупными европейскими мастерами начала XIX столетия. Одна беда — мало написал, да все раскидано по провинциальным музеям, а то и в частных коллекциях. Шумский давно охотился за одним редким этюдом, о существовании которого знал по найденному им списку представленных Травкиным работ для очередной академической выставки. Этюд был к картине, которая Шумскому представлялась малоудачной, но совершенно неожиданной для внешне скромнейшего и тишайшего Григория Андреевича, — впрочем, он потому и был гением, что опровергал все внешние впечатления. Художник изобразил входящую в воду нагую крестьянку, обозвав ее Венерой. Видно, уж очень жаждал академических лавров. Думал, что на «Венеру» академики клюнут. Но не преуспел в этом, нет, не преуспел. Правда, некоторый шум вокруг картины в печати все же возник. Некто Кузьмин запальчиво хвалил Травкина за «реализм» (словечко, только-только пущенное в ход), а академик Квасин не менее запальчиво хулил за то же самое. Этой работой Травкин был представлен на звание академика, которого так и не получил. В газетах писали, что Николай I, изволивший посетить академическую выставку, долго рассматривал травкинскую картину и вблизи, и на расстоянии, но не проронил о ней ни слова. Видимо, монаршее молчание и решило судьбу академического звания.

Шумскому было любопытно иное. Нагую женскую натуру этот тихоня стал писать одним из первых в русской живописи. Шумский просто бредил этюдом, где, наверняка, будут какие-то первичные импульсы, нервные токи, в картине уже зализанные нарочито академической манерой письма, потерявшие градус.

Один из сотрудников частной фирмы по продаже картин, случайный знакомец Шумского по какому-то застолью, тоже случайно знавший о необъяснимом пристрастии Шумского к второстепенному, как ему казалось, живописцу прошлого века Травкину, позвонил однажды вечером и бесстрастно сообщил, что этюд с обнаженной купальщицей недавно попал в коллекцию директора крупного банка (была названа фамилия). Шумский обалдел от неожиданности, загорелся, затрясся, взвился и через некоторое время уже сидел в удобном кресле, разговаривая с молодым белобрысым человеком непримечательной внешности. Бросалась в глаза только застылость, какая-то окаменелость черт. Одет он был элегантно, в светлый костюм, и спокойно курил сигарету.

— Нет, не продам.

— Зачем вам этот этюд? Голая крестьянка малоизвестного мастера. Она же плохо нарисована! В любом современном журнале есть фотографии, гораздо более откровенные (Шумский пытался вести разговор на языке «новых русских»).

— А вам зачем?

— Я занимаюсь этим художником профессионально. И уже много лет. Мне каждый клочок его холста интересен. Любой рисунок, этюд. То, что он в корзину выбрасывал, неудачи, брак — все.

Молодой директор, однако, продать этюд наотрез отказался.

— Мало ли кругом на картинках голых баб?

Вячеслав Шумский разгорячился и разозлился не на шутку, тем более, что видел, как мало этот делец смыслит в искусстве вообще, и в живописи Травкина в частности.

Директор банка хмыкнул, пустил клуб дыма прямо в лицо Шуйскому и прищурил непроницаемые глаза.

— Хотите, я вам скажу?

Шумский насторожился. Что же он услышал?

В этюде голая дама, тетка, девка (банкир долго искал слово, но так и не нашел подходящего) страшно стыдится, что ее изображают в таком виде. И художник, возможно, не думая об этом, показал этот ее стыд. Нигде больше владелец этюда такого не видел. Он забыл, как выглядит стыдящаяся женщина. Их нет ни в жизни, ни в журналах, ни на экране. И вот, когда ему хочется вспомнить, как она выглядит, он смотрит на этот, как вы говорите, плохо нарисованный этюд. Он понятно объяснил?

Шумский каким-то новым взглядом окинул белобрысого, невзрачного человека с лицом, словно закрытым железной маской, вежливо попрощался и хотел уже уходить, но, вернувшись, попросил хотя бы показать ему этюд. Директор банка и это сделать отказался. Она слишком стыдлива — понимаете? Боюсь, не выдержит взглядов двух взрослых мужиков. Он громко рассмеялся, с шумом поднялся с кресла, бросил сигарету в пепельницу, и нашему искусствоведу ничего не оставалось, как уйти…

БОЖЕСТВЕННЫЕ ЗЛОКОЗНЕННОСТИ

Прошедшее лето

С невнятной руганью, с поднявшимися над лысиной жесткими курчавыми волосами, взбешенный Павел Иосифович выскакивал на их общее крыльцо под козырьком.

— Это же совершеннейшая чеховская мещанка! Реликтовый экземпляр. Впрочем, сейчас этот вид успешно возрождается. Ей, видите ли, понадобился мой стол для каких-то ее хозяйственных нужд! Но я за ним работаю! Ей не понять, что работать можно головой, а не ножом и вилкой!

Обычно в это время Оля стояла на крыльце, она так стояла часами, не скучая и почти ни о чем не думая. Ей нравилось, что пасмурно, что иногда из-за нахмуренных туч проглядывает солнце, что ветер — сильный, но не холодный, и даже дождь ей нравился — только она закутывалась в старое теплое бабушкино пальто, которое бабушке было впору, а на ней волочилось по земле. И еще ей нравилось, как Павел Иосифович сердится, как жалуется ей, словно она уже совсем взрослая и может разделить его взрослые заботы. Но ему она ничего не отвечала, помалкивала. То, на что он жаловался, было из какой-то другой жизни — с родственными дрязгами, ссорами, с детьми, за которыми нужно было выносить горшки, и временем, которого ни на что не хватало. Вот и Павел Иосифович все жаловался, что не успевает, что опоздал.

А Оля купалась в океане времени, его было бесконечно много, и оно не кончалось. Она бездельничала, стоя на крыльце и ни о чем не думая. Впереди был еще год школы, но и о школе она не думала, — только бы вот так стоять и дышать, смотреть вокруг на открывающуюся хмурую холмистую местность, иссеченную косым мелким дождем, с видом на конец деревенской улицы, по которой медленно бредет из оврагов стадо, а на самой окраине сияет новеньким железом крыша недостроенного кирпичного дома…