Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 13)
— Да у вас температура. Сядьте.
Он дает ей градусник, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, ждет семь-восемь минут и видит, что действительно температура, что, вероятно, подхватила инфлюэнцу. Тут уже начинают суетиться Дуняша, Глаша и мамаша. Они опять что-то переносят из большого дома во флигель, покрикивают, топочут, суетятся, судачат, доктор же отдает четкие сухие распоряжения.
В большом доме отменяется ежевечернее лото, папаша Нагель в волнении, мамаша — в полуобмороке.
Однако Дориана Нагеля поднявшаяся суматоха вокруг инфлюэнцы кузины не останавливает. Он преспокойно въезжает на верхний этаж флигеля, поселяясь через комнату от доктора. И тот бесконечно благодарен, что не стена к стене. Он Нагеля не выносит, и это, кажется, единственное совпадающее у них чувство. (Странно, но сам Дорик, вглядываясь в прошлое, испытывает к доктору симпатию.)
Несколько ночей у ее постели. Жар, бред сливаются с его собственным бредом, когда кажется, что это его дочь, сестра, нет, скорее жена болеет и жалуется. И он подносит к ее рту, стараясь не пролить, чай с лимоном, осторожно сажает на кровати — на барышне опять что-то кружевное, — измеряет то пульс, то температуру и проявляет во всем этом такую чрезмерность, что, как записывает он у себя в тетрадке позднее, только уже несколько окрепший за последнее время организм пациентки помогает ей выдержать этот штурм и натиск врачебного безумия.
Он сам так ослаб после ее выздоровления, что пролежал у себя наверху дня два с сильнейшей головной болью, и этими ночами не то в бреду, не то наяву ему мерещилось, что Дориан Нагель, крадучись, спускается по скрипучей лестнице, осторожно открывает дверь к кузине, опасаясь не только доктора, но и горничной Дуняши, поселенной в пристроечке возле барышни, и потом из комнаты кузины слышатся шепот, звон бокалов, ее приглушенный безудержный смех…
Вынести этот бред — а тем более явь — уже совершенно невозможно, и доктор, чуть оправившись, окончательно собрался уезжать. Барышня поняла это без его слов. Просто взглянула на него, когда он, скучно-сумрачный, спускался вниз по лестнице, и поняла.
— Уезжаете, Петр Андреевич?
Он кивнул.
— Когда?
— Скорый до Москвы сегодня ночью. В четыре часа. Пойду попрошу лошадей.
Он помолчал, и она помолчала. Дориан спустился вниз и прошел между ними, молчащими, весело здороваясь и напевая какую-то сицилианскую песенку, где в каждой ноте звучало ликующее необузданное признание. После обеда Дориан с Ниной, как теперь повелось, играли в крокет на лужайке. А доктор пошел в последний раз окунуться к озеру.
Выходил из воды и вспомнил, как Нина крикнула ему — какой красивый! Теперь-то, небось, красивый этот чернокудрявый, пышущий здоровьем и самодовольством. И зачем было приезжать? Неужели в Москве не хватало практики? Истеричных девиц всюду навалом! Господин Нагель лошадей обещал и, расчувствовавшись, добавил доктору, сверх уговоренных, еще сотню рублей, но Петр Андреевич с раздражением вернул ему лишнее.
— Чаевых не берем.
— Превосходнейший, милейший вы человек, — бормотал папаша с озабоченным лицом, видно, совсем не понимая, к чему все клонится в его семействе. — А мы, дружочек, кажется, в Италию двинем, — шепнул он доктору как великую тайну. — Тоже здесь не особенно рассидимся после вас. Дориан зовет посмотреть Венецию. Он там снимает нечто вроде виллы-палаццо, — как он говорит, — всем места хватит, раз дворец, даже нашей Марфе Ионовне. Так, матушка?
Жена Нагеля, в присутствии гостей обычно молчавшая, вдруг произнесла нараспев, добродушно улыбаясь:
— А и мне, Павлуша, захотелось посмотреть, что за страна такая — Италия. Говорят, там красиво, как в райских кущах. Вот и наш Дорюшка как херувим ангельского воинства на иконах Богородицы — волосы смоляные, брови полукружьями. И откуда он, Павлуша, такой раскрасавец? Видно, мать итальянских кровей? (Дорик поморщился. Взглянул в зеркало на свою «артистичную» физиономию и не стал ничего вычеркивать.)
— Мать у него, — Нагель подмигнул доктору, — венгерская еврейка. А что раскрасавица — это точно. И отец капитальчик оставил.
— Вот бы нашей Ниночке…
Доктору стало скучно дослушивать этот разговор, и он, сухо поклонившись чете Нагелей, вышел из их большого неуютного дома, построенного из кирпичей, который тут же производился монотонно гудящим заводом, миновал высокую ограду с воротами — надо бы еще повыше, чтобы воздух не загрязнялся пылью (первые ростки экологического сознания), — и вступил на «вторую» территорию, где все было иным, светло-праздничным, — но, увы, уже не для него, хотя и колокольчики еще синели в траве, и пионы вдоль дорожки к озеру распушили лохматые свои прически, и с озера слышался заразительный смех барышни, и скамейка под липами поджидала задумчивого читателя…
Днем доктор еще раз столкнулся с Ниной. Она, в спортивной короткой юбке, с ракеткой в руке и свежей царапиной на коленке, бежала к флигелю, а он сидел на скамейке, перелистывая «Аполлон», — на лице брезгливая мина.
— А мы в Ита…
— Знаю.
— Папа сказал?
— Угу.
— Доктор, милый, едемте с нами!
— Знаете, Нина, у меня дела. Больные заждались. Да и в редакциях надо показаться. Не в «Аполлоне», конечно, но и не в «Митрофане».
— Что за «Митрофан»?
Или не поняла, или не пожелала понять его шутки.
— Петр Андреевич!
— А… Что такое?
Она присела на корточки возле скамейки и так, снизу, заглядывая ему в лицо, склоненное над бездарными страницами жеманного журнала, шепнула беззвучно, округляя красные воспаленные губы:
— Умоляю вас!
— Что-то мне этой ночью послышался шум в вашей комнате, смех… может быть, от дневной жары…
— Он же кузен, Петр Андреевич. И он привык в Италии пить вино и петь серенады. Это мы с вами бирюки. А там, он говорит, вечный карнавал.
— Так я не ослышался.
Дурацкий журнал перелистнулся и захлопнулся на дрогнувшей коленке.
— Знаете, чего бы мне хотелось? — все так же снизу вверх глядя на него серыми блестящими глазами.
— Луну с неба. После Италии останется желать только луну.
— Мне бы хотелось все время так жить… с вами в этом флигеле. И чтобы вы ходили удить рыбу, и вечером играли с родителями в лото. И листали мой журнальчик. И что-то быстро записывали в свой блокнот, а по вечерам работали у себя при свете лампы…
— А ночью чтобы к вам приходил кузен.
Она резко поднялась, взмахнув короткими волосами и короткой юбкой, досадливо почесала ссадину на коленке, выпятив худые лопатки («надо бы йодом помазать», — педантично подумал он), и скрылась на дорожке к озеру.
…Он решил не ложиться. Кучер обещал пригнать коляску к трем часам ночи. За полчаса должны были доехать до станции, а там — минутная остановка скорого до Москвы, и начнется что-то новое, другое. А это уйдет навсегда в прошлое. В сущности, все это безумно странно, непостижимо, но что делать, время не остановить. Петру Андреевичу вспомнилась дурацкая фраза художника Серова, переданная Ниной. Репродукции его картин, увиденные в журнале, поначалу вызвали только глухое раздражение — слишком красиво, но потом он выделил для себя детские портреты, с недоверчивым удивлением подмечая в них то, чего сам везде искал, — простоту и искренность сути и ее выражения. Злясь на себя, он ждал прихода Нины, ведь они не только не попрощались, но почти поссорились. Хотя какое это теперь имеет значение? Случай из врачебной практики. Таким и останется в его записях. После двенадцати он ждать перестал, а поднялась она к нему совсем поздно, около двух, испуганная, бледная, в легком халатике, наброшенном опять на что-то кружевное и воздушное, напомнившее ему их первую встречу и его спонтанную фразу о «ночи любви». Вот тебе и ночь любви! Доктор нахмурился.
— Идите лучше спать. Мы, в сущности, простились.
— Разве простились? Я хочу, хочу…
— Баста, как говорят ваши любимые итальянцы. Больше никаких хотений — при мне.
— Доктор, Петр Андреевич, миленький! Неужели не поцелуете на прощанье?
— Почему же? (Голос чуть дрогнул.) На прощание полагается — даже, кажется, трижды. — Он с шутовским лицом шагнул к ней, осторожно обхватил худые лопатки и внезапно для себя задохнулся в томительном, тягучем, бесконечном поцелуе. Она собой не владела — он это видел, — но не пользоваться же припадком экзальтации нервной девицы, которая испытывает преувеличенное чувство благодарности и хочет загладить несуществующую вину? Он с усилием от нее оторвался и сделал вид, что что-то ищет в кармане тужурки. Такие сцены были не в его вкусе — ни в жизни, ни в писаниях. Пусть эти «ночи безумные» пишет младшенький — милый, талантливый и очень зоркоглазый Сереженька Туровский или еще этот, бравый и не бездарный Саша Хасанов, напирая на бурные страсти и выжимая дамскую слезу. У него такого не будет. Суше, строже, холоднее.
— Уходи, Нина! Прощай и уходи.
— Я… я хотела…
— Все, все, успокойся.
— Я буду, буду вспоминать, я…
— Да, да. Иди к себе. Марш!
Сомнамбулически скрылась, а он до самого приезда кучера нервно ходил из угла в угол своей комнаты, что-то бессмысленно перекладывал в саквояже, снимал и надевал тужурку. Садясь в коляску, он видел, как из окна внизу высунулась белая фигура со свечой — белая дама средневековых замков.
— Простудитесь! — успел он выкрикнуть последнее врачебное наставление, и кучер рванул. Хотя «рванул» — сильно сказано.