Венедикт Ерофеев – Глазами эксцентрика (страница 2)
— Сгубил. Царство ему небесное.
— Душка. Черносотенством, конечно, баловался, погромы и всякое такое.
— В какой-то степени, да.
— Волшебный человек! Как только у него хватило желчи, и нервов, и досуга? И ни одной мысли за всю жизнь?
— Одни измышления. И то лишь исключительно злопыхательного толка.
— И всю жизнь и после жизни — никакой известности?
— Никакой известности. Одна небезызвестность.
— Да, да, я слышал (погоди, Павлик, я сейчас иду), я слышал еще в ранней юности от нашей наставницы Софии Соломоновны Гордо об этой ватаге ренегатов, об этом гнусном комплоте: Николай Греч, Николай Бердяев, Николай Катков, Константин Победоносцев «простер совиные крылья», Лев Шестов, Дмитрий Мережковский, Фаддей Булгарин «не то беда, что ты поляк», Константин Леонтьев, Алексей Суворин, Виктор Буренин «по Невскому бежит собака», Сергий Булгаков и еще целая куча мародеров. Об этом созвездии обскурантов, излучающем темный и пагубный свет, Павлик, я уже слышал от моей наставницы Софии Соломоновны Гордо.
— Славная женщина София Соломоновна Гордо, относительно «банды» я не спорю. Это привычно и не оскорбляет слуха, не урони бутыль с цикутой, а вот «созвездие» оскорбляет слух и непривычно и неточно, и Иоганн Кеплер сказал: «Всякое созвездие ни больше, ни меньше как случайная компания звезд, ничего общего не имеющих ни по строению, ни по значению, ни по размерам, ни по досягаемости».
— Ну, об этом я, допустим, тоже знаю, я слышал об этом от нашей классной наставницы Беллы Корнеевны Совнер, женщины с дивным… (погоди, Павлик, я сейчас иду). Значит, по-твоему, чиновник Василий Розанов перещеголял их всех своим душегубством, обскакал и заткнул за пояс?
— Решительно всех.
— И переплюнул?
— И переплюнул.
— Людоед. А как он все-таки умер? Как умер этот кровопийца? В двух словах, и я ухожу.
— Умер как следует. Обратился в истинную веру часа за два до кончины. Успел исповедаться и принять причастие. Ты слишком досконален, паразит, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Я раскланялся, поблагодарил за цикуту и книжки, еще три раза дернулся и вышел вон.
Сначала отхлебнуть цикуты и потом почитать? Или сначала почитать, а потом отхлебнуть цикуты? Нет, сначала все-таки почитать, а потом отхлебнуть. Я развернул наугад и начал читать с середины (так всегда начинают, если имеют в руках чтиво высокой пробы). И вот что это была за середина: «Книга должна быть дорогой. И первое свидетельство любви к ней — готовность ее купить. Книгу не надо „давать читать“. Книга, которую „давали читать“ — развратница. Она нечто потеряла от духа своего и чистоты своей. Читальни и библиотеки — суть публичные места, развращающие народ, как и дома терпимости».
Вот ведь сволочь какая. Впрочем, нет, через несколько страниц уже речь шла не о развратницах-книгах, а просто о развратницах.
«Можно дозволить очищенный вид проституции „для вдовствующих замужних“, то есть для того разряда женщин, которые не способны к единобрачию, не способны к кривде вместе и крепости единобрачия».
Следом началась забавная галиматья о совместимости христианских принципов с «развратными ложесами» и о том, что христианство, если только оно желает устоять в соперничестве с иудаизмом, должно хотя бы отчасти стать фаллическим. Голова моя стала набухать чем-то нехорошим, я встал и просверлил по дыре в каждой из четырех стен для сквозняка.
А потом я повалился на канапе и продолжал.
«Бог мой, Вечность моя, отчего Ты дал столько печали мне?» «Томится моя душа. Томится страшным томлением. Утро мое без света. Ночь моя без сна». У обскуранта — и вдруг томится душа? «Есть ли жалость в мире? Красота — да, смысл — да.
Но жалость?» «Звезды жалеют ли? Мать жалеет, и да будет она выше звезд». «Трубы люди, ужасающе грубы — и даже по этому одному, или главным образом поэтому боль в жизни, столько боли». «О, как мои слабые нервы выдерживают такую гигантскую долю раздражения!»
Нет, с этим «душегубом» очень даже есть о чем говорить, мне давно не попадалось существо, с которым до такой степени было бы о чем говорить.
«Только горе открывает нам великое и святое». «Боль, всепредметная, беспричинная и почти непрерывная. Мне кажется, с болью я родился. Состояние — иногда до того тяжелое, что еще бы утяжелить — и уже нельзя жить, „состав не выдержит“». «Я не хочу истины, я хочу покоя». «О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать?»
«Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я о собственном смысле? Никогда. Грусть — моя вечная гостья». «Смех никого не может убить, смех придавить только может». «Терпение одолеет всякий смех». «Смеяться — вообще недостойная вещь, низшая категория человеческой души. Смех — от Калибана, а не от Ариэля».
«Он плакал. И только слезам он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа». «Христос — слезы человечества». «Боже вечный, стой около меня, никогда не отходи».
(Вот-вот! Маресьев и Кеплер, Аристотель и Боткин говорили совсем не то, а этот — говорит то самое. «Коллежский советник Василий Розанов, пишущий сочинения». Шопенгауэр и София Гордо, Хафиз и Миклухо-Маклай несли унылую дичь, и душа восставала, а здесь душа не восстает. И не восстанет теперь, с чем бы она ни имела дела — с парадоксом или с прописью):
«Русское хвастовство и русская лень, собиравшиеся перевернуть мир, — вот революция». «Она имеет два измерения — длину и ширину, но не имеет третьего — глубины». «Революция — когда человек преображается в свинью, бьет посуду, гадит хлев, зажигает дом». «Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция».
И о декабристах, о моих возлюбленных декабристах:
«И пишут, и пишут историю этой буффонады. И мемуары и всякие павлиньи перья. И Некрасов с русскими женщинами».
И о Николае Чернышевском (о том, кто призван был, «страдалец», царям земли напомнить о Христе):
«Понимаете ли вы, что цивилизация — это не Баклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в двадцати томах, не наш Николай Гаврилович, все эти лапти и онучи русского просвещения, которым всем надо дать под зад?» «Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку-то надо было драть за уши, да Николаю Гавриловичу дать по морде, как навонявшему в комнате конюху? Что никаких разговоров с ним нельзя было водить? Что просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые вместо того, чтобы кушать, начинают вонять?» (Как это может страдалец — вонять?)
И о графе Толстом:
«В особенности не люблю Толстого и Соловьева. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю их души. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает большее движение души, чем их „философия“ и публицистика». Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. В них (в Толстом и Соловьеве) не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили».
И о Максиме Горьком, по-моему, все-таки о Максиме Горьком:
«Все что-то где-то ловит, в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку. Но больше сомневается, и насадка плохая, и крючок и т. д. Но не унывает и опять закидывает».
И об основателе Политического пустозвонства в России Александре Герцене.
И даже о Николае Гоголе, предмете его же поклонения:
«За всю его жизнь — ни одного высокого и натурального помысла — только бы накопить денежку или прочитать кому-нибудь рацею. Он еще будучи гимназистом, матери в письмах диктовал рацеи. И все его душевные движения — без всякой страсти, медленные и тягучие. Словно гад ползет».
Вот на этом ползущем гаде я уснул на рассвете, в обнимку с моим ретроградом. Вначале уснула духовная сторона моего существа, следом за ней и бренная — тоже уснула.
И когда духовная проснулась, бренная еще спала. Но мой ретроград проснулся раньше их всех, и мне, если бы я не был уже знаком с ним, показалось бы, что он ведет себя диковинно.
Вначале, плеснув себе воды в лицо, он пропел «Боже, царя храни», пропел нечисто и неумело, не вложил в это больше сердца и натуральности, чем все подданные российской империи вместе взятые со времен злополучной Ходынки. Потом расцеловал всех детей на свете и пешком отправился в церковь. Стоя среди молящихся, он поглядывал то на оценщика-иностранца, то на «демона, боязливо хватающегося за крест», то на Абаддона, только что выползшего из своей бездны, то еще на что-то такое, в чем много пристрастия, но трудно определить, какого рода это пристрастие и во что оно обходится этому Абаддону.
А я все лежал на канапе, переминаясь с ноги на ногу, и наблюдал.)
Выйдя на паперть, он подал двум нищим, а остальным, всмотревшись в них, почему-то не подал. За что-то поблагодарил Клейнмихеля, походя дал пощечину Желябову, прослезился и сказал квартальному надзирателю, что в мире нет ничего святее полицейских функций.
Потом поежился. Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев, ущипнул за ягодицу «кавалерственную даму» Веру Фигнер (она и глазом не повела), а всем остальным воздал по подзатыльнику. («О, шельма», — сказал я, путаясь в восторгах.)
А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и вошел ко мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в руках и дул на каждую монету, я тихо приподнялся с канапе и шепотом спросил:
— Неужели это интересно: дуть на каждую монету?
А он, ни слова не говоря, сказал мне: