Венедикт Ерофеев – Глазами эксцентрика (страница 4)
Да что он там сказал уходя? О вздохе, о свиньях?
«Вздох богаче царства. Богаче Ротшильда. Вздох — всемирная история, начало ее и Вечная жизнь. Мы — святые, а они — корректные. К „Вздоху“ Бог придет. К нам придет. Но скажите, пожалуйста, неужели Бог придет к корректному человеку? У нас есть вздох, у них нет вздоха».
«И тогда я понял, где корыто и свиньи, а где терновый венец и гвозди и мука».
И если придется, я защищу все это, как сумею.
И если станут мне говорить, что Розанов был трусоват в сферах повседневности, я, во-первых, скажу, что это враки, что ведь кроме того, что мы знаем, мы не знаем ровно ничего. Но если это и в самом деле так, можно отбояриться каким-нибудь убогим каламбуром, вроде того, например, что трусость — это хорошо, трусость позитивна и основывается на глубоком знании вещей и, следовательно, спасении их. А всякая отвага — по существу негативное качество, заключающееся в отсутствии трусости. И балбес, кто будет утверждать обратное.
Если мне скажут: случалось, он подличал в мелочах, иногда склонялся к ренегатству, и при кажущейся незыблемости принципов он, по собственному признанию, «менял убеждения, как перчатки», уверяя при этом, что за каждой изменой следует возрождение, — если все это мне скажут, я им отвечу в их же манере: все это декларации человека, кто жаловался и на собственный «фетишизм мелочей» и кому (может быть, даже единственному в России) ни одна мелочь не застилала глаз.
Да, этот человек ни разу за всю жизнь не прикинулся добродетельным, между тем, как прикидывались все. А за огненную добродетель можно простить всякий порок. Чтобы избежать приговоров пуристов, надо, чтобы сам порок был лишен всякой экстремы. Чтобы избавиться от упреков разных мозгоебателей, вроде принца Гамлета, королеве Гертруде, прежде чем идти под венец, надо было просто УСПЕТЬ ДОНОСИТЬ СВОИ БАШМАКИ. Искупитель был во всем искушен, кроме греха. Мы же можем быть искушены во всех грехах — чтобы знать им цены и суметь отвратиться от всех них. Можно быть причастным мелкой лжи, можно быть поднаторевшим в пустячной неправедности — пусть — это как прививка от оспы — это избавляет от той ГИГАНТСКОЙ ЛЖИ — (все дурни знают, о чем я говорю).
А если скажут мне бабы, что выглядел он скверно, что нос его был мясист, а маленькие глаза постоянно блуждали, и дурно пахло изо рта, и все такое, — я им, засранкам, отвечу так: «Ну так что ж, что постоянно блуждали? Честного человека только по этому признаку и можно отличить: у него глаза бегают. Значит, человек совестлив и не способен на крупноплановые хамства, у масштабных преступников глаза не шевелятся, у лучшей части моих знакомых — бегают. У Бонапарта глаза не шевелились. А Розанов сказал, что откусил бы голову Бонапарту, если бы встретил его где-нибудь. Ну как может пахнуть изо рта у человека, кто хоть мысленно откусил башку у Бонапарта?»
Он не был ни замкнут, ни свиреп, пусть не плетут вздора те, кто не знает, что в мире нет ничего шуточного (а он знал это лучше всех), эти люди веселы и добры, и он поэтому был веселее всех и добрей. Только легкомысленные люди замкнуты и свирепы.
А если (гадость какая!), а если заговорят о пресловутых «эротических нездоровьях» Розанова, — тут нечего и возражать. Тому, у кого в душе, от юности до смерти, прочно стоял монастырь, — отчего бы и не позабавиться иногда языческими кунштюками, если бы это, допустим, и в самом деле были только кунштюки и забавы? И почему бы не позволить экскурсы в сексуальную патологию тому, в чьем сердце неизменной оставалась Пречистая Дева. Ни малейшего ущерба ни для Розанова, ни для Пречистой Девы.
Ему надо воздвигнуть монумент, что бы там ни говорили. Ему надо воздвигнуть три монумента, на родине, в Петербурге и в Москве. Если мне будут напоминать, что сам покойник настаивал: «Достойный человека памятник только один — земляная могила и деревянный крест, а монумент заслуживает только собака», — я им скажу, дуракам, что если и в самом деле на что-нибудь годятся монументы, то исключительно только для напоминания о том, кто по зависящим от нас или нет причинам незаслуженно ускользнул из нашей памяти. Антону Чехову в Ялте вовсе незачем ставить памятник, там его и без того знает каждая собака. А вот Антону Чехову в Воронеже — следовало бы — каждая тамошняя собака его забыла, а надо, чтобы помнила каждая собака.
Короче, так. Этот гнусный ядовитый фанатик, этот токсичный старикашка, он — нет, он не дал мне полного снадобья от нравственных немощей, — но спас мне честь и дыхание (ни больше ни меньше: честь и дыхание). Все тридцать шесть его сочинений, от самых пухлых до самых крохотных, вонзились мне в душу, и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна.
И я пошел из дому в ту ночь, набросив на себя что-то вроде салопа, с книгами под мышкой. В такой поздний час никто не набрасывает на себя салоп и не идет из дому к друзьям-фармацевтам с шовинистами под мышкой. А я вот вышел — в путь, пока еще ничем не озаренный, кроме тусклых созвездий. Чередовались знаки зодиака, и я вздохнул, так глубоко вздохнул, что чуть не вывихнул все, что имею. А вздохнув, сказал:
— Плевать на Миклухо-Маклая, что бы он там ни молол. До тридцати лет, после тридцати лет — какая разница? Ну что, допустим, сделал в мои годы император Нерон? Ровно ничего не сделал. Он успел, правда, откусить башку у брата своего, Британника. Но основное было впереди: он еще не изнасиловал ни одной из своих племянниц, не поджигал Рима с четырех сторон и еще не задушил свою маму атласной подушкой. Вот и у меня тоже — все впереди.
Хо-хо, пускай мы всего-навсего говно собачье, а они — бриллианты, — начхать! Я знаю, какие они бриллианты. И каких они еще навытворяют дел, паскуднейших, чем натворили, — я это тоже знаю! Опали им гортань и душу, Творец, они не заметят даже, что опалил им гортань и душу, все равно — опали!
Вот, вот! Вот, что для них годится, я вспомнил: старинная формула отречения и проклятия: «Да будьте вы прокляты в вашем доме и в вашей постели, во сне и в дороге, в разговоре и молчании. Да будут прокляты все ваши чувства: зрение, слух, обоняние, вкус, и все тело ваше от темени головы до подошвы ног!»
(Прелестная формула!)
Да будьте вы прокляты на пути в свой дом и на пути из дому, в лесах и на горах, со щитом и на щите, на кровати и под кроватью, в панталонах и без панталон! Горе вам, если вам что ни день — хорошо — горе вам! (Если вам хорошо — четырежды горе!) В вашей грамотности и в вашей безграмотности, во всех науках ваших и во всех словесностях — будьте прокляты! На доле любви и в залах заседаний, на толчках и за палитрами, после смерти и до зачатия — будьте прокляты. Да будет так. Аминь.
Впрочем, если вы согласитесь на такое условие, мы драгоценных вас будем пестовать, а вы нас — лелеять, если вы согласны растаять в лучах моего добра, как в лучах Ярила растаяла эта проблядь Снегурочка, — если согласны — я снимаю с вас все проклятия. Меньше было бы заботы о том, что станется с моей землей, если б вы согласились. Ну, да разве вас уломаешь, ублюдки?
Итак, проклятие остается в силе.
Пускай вы изумруды, а мы наоборот. Вы пройдете, надо полагать, а мы пробудем. Изумруды канут на самое дно, а мы поплывем в меру полые, в меру вонючие, — мы поплывем.
Я смахивал вот сейчас на оболтусов-рыцарей, выходящих от Петра Пустынника, — доверху набитых всякой всячиной, с прочищенными мозгами и с лицом, обращенным в сторону гроба Господня. Чередовались знаки зодиака. Созвездия круговращались и мерцали. И я спросил их: «Созвездия, ну хоть теперь-то вот вы благосклонны ко мне?»
«Благосклонны», — ответили созвездия.
Петр Вайль, Александр Генис
Страсти по Ерофееву
Сцена представляет собой кабак… Направо прилавок и полки с бутылками. В глубине дверь, ведущая наружу. Над нею снаружи висит красный засаленный фонарик. Пол и скамьи, стоящие у стен, вплотную заняты богомольцами и прохожими. Многие за неимением места спят сидя. Глубокая ночь. При поднятии занавеса слышится гром и в дверь видна молния.
Сколько бы книг ни написал Венедикт Ерофеев, это всегда будет одна книга. Книга алкогольной свободы и интеллектуального изыска. Историко-литературные изобретения Венички, как выдумки Архипа Куинджи в живописи — не в разнообразии, а в углублении. Поэтому вдохновленные Ерофеевым «Страсти» — не критический опыт о шедевре «Москва-Петушки», но благодарная дань поклонников, романс признания, пафос единомыслия. Знак восхищения — не конкретной книгой, а явлением русской литературы по имени «Веничка Ерофеев».
«Москва-Петушки» — это «Исповедь сына века», это «Герой нашего времени», это «Сентиментальное путешествие», это «Всепьянейшая литургия».
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский полив! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?
Это роман маслом для фортепьяно с оркестром, написанный на смещении критериев — и потому единственно правдивый. Его, Ерофеева, явление предвидя, писал великий русский поэт: