реклама
Бургер менюБургер меню

Венедикт Ерофеев – Глазами эксцентрика (страница 1)

18

ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ

ГЛАЗАМИ

ЭКСЦЕНТРИКА

ПИСЬМО НА РОДИНУ

В страхе и трепете мы впервые прочли твои пламенные страницы. Это случилось с нами тысячу лет назад, в дни молодости и жажды подвигов. Пропасть разверзлась под нашими ногами, и мы радостными неофитами, торжествующими адептами ринулись в мир, открытый тобой. Россия, мать, родина — сладким и теплым питательным бульоном вскормила она наши пороки и страсти. И все они были принесены в храм созданной тобой утопии, в храм, из которого мы изгнали торговцев и фарисеев, не сдающих посуду и брезгующих «Кубанской». Но отвергнуты были наши дары и засохли смоковницы наших страстей.

И не достигнув идеалов, мы направились их создавать. Из страны, где рано закрывают магазины, мы попали в страну, где по воскресеньям их не открывают совсем. Годы — да, годы — мы потратили на покупку кухонных автоматов, освоение звука «th» и попытку кого-нибудь убедить в чем-нибудь. Мы изощрялись в силлогизмах и соритах, опускались до личного примера и мудрствовали лукаво, но тлен и суета постигла все наши начинания. И мы опять припали к открытому тобой миру. К элизиуму, где можно стать собутыльником Модесту Мусоргскому и пить шампанское из розового бокала с Николаем Гоголем. К парадизу, где на твоем канапе возлежит мракобес Василий Розанов. И опять — в который раз! — мы открыли, что в бездействии истина и в нежелании мудрость. И что нет для русского человека места лучше канапе, потому что на любом другом месте от него остаются лужи крови и перебитые инородцы. И что у свободы не бывает границ ни по ту, ни по эту сторону Пиренеев, и что мир — тлен даже в стране всеобщих выборов. И вот — как ты в душевной горести припадаешь к неведомому нам Розанову, мы припадаем к твоим книгам, «зажмурившись и приседая в знак скорби».

Потому что, читая твои книги, вспоминаешь, что жизнь не погрязла в суете желаний и поступков, что будет стоять Содом из-за десяти праведников, ибо сказано: «Не истреблю ради десяти» Истинно свидетельствуем: ты один из них — пророк и провозвестник мира, наполненного охлажденной «Кубанской», благовоннолонными прелестницами и сочинениями Розанова. И несть числа твоим откровениям.

ГЛАЗАМИ ЭКСЦЕНТРИКА

Я вышел из дому, прихватив с собой три пистолета, один пистолет я сунул себе за пазуху, второй — тоже, третий не помню куда.

И выходя в переулок, я сказал: «Разве это жизнь? Это не жизнь, а колыханье струи и душевредительство». Божья заповедь «не убий», надо думать, распространяется и на самого себя (не убий себя, как бы ни было скверно) — но сегодняшняя скверна и сегодняшний день вне заповеди. «Ибо лучше умереть мне, нежели жить», — сказал пророк Иона. По-моему, тоже так.

Дождь моросил отовсюду, а может, ниоткуда не моросил, мне было наплевать. Я пошел в сторону Гагаринской площади, иногда зажмуриваясь и приседая в знак скорби. Душа моя распухла от горечи, я весь от горечи распухал, щемило слева от сердца, справа от сердца тоже щемило. Все ближние меня оставили.

Кто в этом виноват, они или я, разберется в день суда тот, кто… и так далее. Им просто надоело смеяться над моими субботами и плакать от моих понедельников. Единственные две-три идеи, которые меня чуть подогревали, тоже исчезли и растворились в пустотах. И в довершение, от меня сбежало последнее существо, которое попридержало бы меня на этой земле. Она уходила — я нагнал ее на лестнице. Я сказал ей: «Не покидай меня, белопупенькая!», потом плакал полчаса, потом опять нагнал, сказал: «Благовоннолонная, останься!» — она повернулась, плюнула мне на ботинок и ушла навеки.

Я мог бы утопить себя в своих собственных слезах, но у меня не получилось. Я истреблял себя полгода и бросался подо все поезда, но все поезда останавливались, не задевая чресел. У себя дома над головой я вбил крюк для виселицы, две недели с веточкой флер-д-оранжа в петлице я слонялся по городу в поисках веревки, но так и не нашел. Я делал даже так: я шел в места больших маневров, становился у главной мишени, в меня лупили все орудия всех стран Варшавского пакта, и все снаряды пролетали мимо. Кто бы ни был ты, доставший мне эти три пистолета, — будь четырежды благословен!

Еще не доходя до площади, я задохся, я опустился на цветочную клумбу, безобразен и безгласен. Душа все распухала, слезы текли у меня и спереди и сзади, я был так смешон и горек, что всем старушкам, что на меня смотрели, давали нюхать капли и хлороформ.

«Вначале осуши пот с лица». Кто умирал потным? Никто потным не умирал. Ты богооставлен, но вспомни что-нибудь освежающее, что-нибудь такое освежающее, например, такое:

Ренан сказал: «Нравственное чувство есть в сознании каждого, и поэтому ничего страшного в богооставленности». Изящно сказано. Но это не освежает, — где оно у меня, это нравственное чувство? Его у меня нет.

И пламенный Хафиз (пламенный пошляк Хафиз — терпеть не могу), и пламенный Хафиз сказал: «У каждого в глазах своя звезда». А вот у меня ни одной звезды ни в одном глазу.

И Алексей Маресьев сказал: «У каждого в душе должен быть свой комиссар». А у меня в душе — нет своего комиссара. Нет, разве это жизнь? Нет, это не жизнь, это фекальные воды, водоворот из помоев, сокрушение сердца. Мир погружен во тьму и отвергнут Богом.

Не поднимаясь с земли, я вынул свои пистолеты, два из под мышек, третий не помню откуда — из всех трех разом выстрелил во все свои виски — и опрокинулся на клумбу с душой, пронзенной навылет.

«Разве это жизнь? — сказал я, поднимаясь с земли, — это дуновение ветров, это клубящаяся мгла, это плевок за шиворот, вот что это такое. Ты промазал, фигляр. Зараза подлая, ты промахнулся из всех трех пистолетов, и ни в одном из них больше нет ни одного заряда».

Пена пошла у меня изо рта, а может, не только пена. «Спокойно, у тебя остается еще одно средство, кардинальное средство, любимейшее итальянское блюдо — яды и химикалии. Остается фармацевт Павлик, он живет как раз на Гагаринской, книжник, домосед Павлик, пучеглазая мямля. Не печалься, вечно ты печалишься! Не помню, кто, не то Аверинцев, не то Аристотель сказал: „Animalia omnia post coitum opressi sunt“, то есть „каждая тварь после соития бывает печальной“, а я вот постоянно печален, и до соития, и после».

А лучший из комсомольцев Николай Островский сказал: «Одним глазом я уже ничего не вижу, а другим — лишь очертания любимой женщины». А я не вижу ни одним глазом, и любимая женщина унесла от меня свои очертания.

А Шопенгауэр сказал: «В этом мире явлений…» (Тьфу, не могу больше говорить, у меня спазмы.) Я дернулся два раза и зашагал дальше, в сторону Гагаринской. Все три пистолета я швырнул в ту сторону, где цвели персидские цикламены, желтофиоли и черт знает что еще.

Павлик непременно дома, он смешивает яды и химикалии, он готовит средство от бленорреи, — так я подумал и постучал. «Отвори мне, Павлик». Он отворил, не дрогнув ни одной щекой и не подымая на меня бровей; у него было столько бровей, что хоть часть из них он мог бы на меня поднять, — он этого не сделал. «Видишь ли, я занят, — сказал он, — я смешивал яды и химикалии, чтобы приготовить средство от бленорреи».

«О, я ненадолго! Дай мне что-нибудь, Павлик, какую-нибудь цикуту, какого-нибудь стрихнину дай, тебе же будет хуже, если я околею от разрыва сердца здесь, у тебя на пуфике!» Я взгромоздился к нему на пуфик и умолил: «Цианистый калий у тебя есть? Ацетон? Мышьяк? Глауберова соль? Тащи все сюда, я все смешаю, все выпью, все твои эссенции, все твои капли и мочевины, волоки все!»

Он ответил: «Не дам».

«Ну, прекрасно, прекрасно. В конце концов, Павлик, что мне твои синильные кислоты, или как там еще? Что мне твои химикалии, мне, кто смешал и выпил все отравы бытия! Что они мне, вкусившему яда Венеры? Я остаюсь разрываться у тебя на пуфике. А ты покуда лечи бленоррею».

А профессор Боткин, между прочим, сказал: «Надо иметь хоть пару гонококков, чтобы заработать себе бленоррею». А у меня, придурка, ни одного гонококка.

А Миклухо-Маклай сказал: «Не сделай я чего-нибудь до тридцати лет, я ничего не сделал бы и после тридцати». А я? Что я сделал до тридцати, чтобы иметь надежду что-нибудь сделать после?

А Шопенгауэр сказал: «В этом мире явлений…» (О, нет, я снова не могу продолжать, снова спазмы.)

Павлик-фармацевт поднял все свои брови на меня и стал пучеглазым, как в годы юности. Он продолжал вслед за мной:

«А Василий Розанов сказал: „У каждого в жизни есть своя Страстная Неделя“. Вот и у тебя».

«Вот и у меня, да, Павлик, у меня теперь Страстная Неделя, и на ней семь Страстных Пятниц». Как славно! Кто такой этот Розанов?

Павлик ничего не ответил, он смешивал яды и химикалии и думал о чем-то заветном. «О чем ты думаешь?» — спросил я его; он и на это ничего не ответил, он продолжал думать о заветном. Я взбесился и соскочил с пуфика.

Через полчаса, прощаясь с ним в дверях, я сжимал под мышкою три тома Василия Розанова и вбивал бумажную пробку в бутыль с цикутой.

— Реакционер он, конечно, закоренелый?

— Еще бы!

— И ничего более оголтелого нет?

— Более махрового, более одиозного — тоже нет?

— Махровее и одиознее некуда.

— Прелесть какая. Мракобес?

— «От мозга до костей», — как говорят девочки.

— И сгубил свою жизнь во имя религиозных химер?