Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив… А что говорил «по сю сторону занавески», – до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю, – да и то условно: если вред – то не принимайте». Мой афоризм в тридцать пять лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить» – труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.
«Так расту»: «и если вам не нравился – то и не смотрите».
Поэтому мне часто же казалось (и, может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности.
«Так меня устроил Бог».
Слияние своей жизни, fatum’a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским «хочу» – было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой-то внутренний голос, какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю, – хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй и «язык сам говорил». Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, что было на душе… Но я чувствовал, что в «выговариваемом» был такой напор силы («густого»), что не могли бы стены выдержать, сохранить учреждения, чужие законы, чужие тоже «убеждения»… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и «под точь-в-точь таким углом наклонения», как это есть в мире, в Боге, в «истине в самой себе». Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).
Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…
Слабым я стал делаться с семи-восьми лет… Это – странная потеря своей воли над собою – над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете», без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность.
И всегда мысль: «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекшей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно…» По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.
Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной – ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда-нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их – бесценную вечную их душу, их темное и милое «будущее» (целый мир) – больше, чем эти их «наушники», которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались «родные», это – кто им шепчет: «Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы – героичны и благородны». Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: «Отведи меня в стан погибающих». Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность, «похожая (по бессмыслию) на сон», поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль («всеми оставлены»). В самом деле, что они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от «аршинников-купцов», от «всего (почти) российского народа». Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.
Чуковский все-таки очень хороший писатель. Но это «хорошее» получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель, а в литературе это – все.
Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).
(СПб. – Киев, вагон)
Человек стоит на двух якорях: родители, их «дом», его младенчество – это один якорь. «Первая любовь», тринадцать – четырнадцать лет – есть перелом; предвестие, что потянул «другой якорь»… Исход и – венец; пристань «отчала» и пристань «причала». «Причал» окончательный – могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь – это «опять рожу» и стану для детей «пристанью отчала».
По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia в нас важнее мозга. «Мозг» – это капитан: тот, который правит. Но для «мореплавания», очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные «отчалы» и «причалы». Ост-Индская Компания во всяком случае существовала не для удовольствия капитанов; и не для них – Волжское пароходство и хлебная торговля.
Т. е. «красота личика» ей-ей важнее «способностей ума» для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только они. А школа? вся организация воспитания? «Зубри квадратные уравнения» и «реки Ю. Америки». «Да притоки-то Рио-де-Лаплаты не упусти». Но как понятно и даже как хорошо это они «опускают».
(Луга – Петербург, вагон)
Как «матерый волк», он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу.
(о Щедрине, вагон)
Она родила и, след., имела право родить. «Мочь» нигде так не совпадает с «я вправе», как в деторождении.
Ваш же старик сказал: «Я могу, следовательно, я должен». Это он разумел о гофратах, отправляющихся поутру в должность, и – еще о молодых людях, могущих («а следовательно…») удержаться от девушек… Положим – так. Но ведь не иначе будет и в рассуждении юношей: «Я могу с нею зачать ребенка, и, следовательно, я должен его зачать в ней». Что ответил бы на это Кенигсбергский мудрец?
(Луга – Петерб., вагон)
Что такое пафос égalité? Стоя (в своем мнении) довольно высоко в литературе, я никогда не стал бы ни рваться к ней, ни избегать ее (égalité). «Мне все равно»… Но Поприщин рвался бы к égalité с испанским королем, и Бобчинскому бы, конечно, хотелось бы быть в égalité с губернатором. Что же это значит? Неужели поверить, что дух égalité есть тоска всего униженного, скорбящего о себе, всего «половинчатого» – до уравнения с единицею?
Дарвин, заявив égalité шимпанзе и человека, гораздо более трудился во «французском духе», чем в английском (как думали; думал Н. Я. Данилевский).
(Луга – Петербург, вагон)
Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.
Печально особенно на конце жизни.
Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощеные улицы…
Противно, противно.
(Луга – Петерб., вагон)
И везде лукавство. «Почему этот соня к тому же вечно врет?»
(русские; Луга – Петерб., вагон)
А для чего иметь «друга читателя»? Пишу ли я «для читателя»? Нет, пишешь для себя.
– Зачем же печатаете?
– Деньги дают…
Субъективное совпало с внешним обстоятельством.
Так происходит литература. И только.
(Луга – Петерб., вагон)
Странник, вечный странник и везде только странник.
(Луга – Петерб., вагон; о себе)
Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой в сущности и происходит вся моя литература?
Это – грех мой.
Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.
(Луга – Петерб., вагон)
Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна.
Потому что на земле единственное «в себе самом истинное» – это любовь.
Любовь исключает ложь: первое «я солгал» означает: «я уже не люблю», «я меньше люблю».
Гаснет любовь – и гаснет истина. Поэтому «истинствовать на земле» – значит постоянно и истинно любить.
(Луга – Петерб., вагон)
Слава – змея. Да не коснется никогда меня ее укус.
(за нумизматикой)
Лежать в теплом песке после купанья – это в своем роде стоит философии.
И лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа?
(за нумизматикой)
Русская церковь представляет замечательное явление. Лютеранство и католичество во многих отношениях замечательнее его, но есть отношения, в которых оно замечательнее их. Обратим внимание, что умы спокойные, как Буслаев, Тихонравов, Ключевский, как С. М. Соловьев, – не искали ничего в ней поправить и были совершенно ею удовлетворены. Вместе с тем это были люди верующие, религиозные, люди благочестивой жизни в самом лучшем смысле – в спокойно-русском. Они о религии специально ничего не думали, а всю жизнь трудились, благородствовали, созидали. Религия была каким-то боковым фундаментом, который поддерживал всю эту гору благородного труда. Нет сомнения, что, будь они «безверные», – они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением. «Допросы» Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский, Герцен – уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это – сумятица и буря, это – злость и нервы. Может быть, кое-что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное.