реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Розанов – Опавшие листья (страница 12)

18

– Фу, дьявол! – сгинь!..

Но манекен моргает глазами… Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, – и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».

– Фу, дьявол! у, какой ты дьявол!!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!

Ничего!!!

Нигилизм!

– Сгинь, нечистый!

Старческим лицом он смеется из гроба:

– Да меня и нет, не было! Я только показался…

Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?

«Верою», подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.

Язычество – утро, христианство – вечер.

Каждой единичной вещи и целого мира.

Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..

Заступ – железный. И только им можно соскрести сорную траву.

Вот основание наказаний и темницы.

Только не любя человека, не жалея его, не защищая его – можно отвергать этот железный заступ.

Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» – и Небо не защищает.

Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол – и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.

С 4-мя миллионами состояния, он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.

Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли, – и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…

На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…

Если бы он сказал слово, мысль, желание, – завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.

Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.

Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы – тó доброе и ласковое, тó талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости, ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.

Пододвинув блокнот, он написал каракулями:

– Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.

И мы все умрем. А пока «не перережут горла» – произносим слова; пишем, «стараемся».

Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли – кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.

Взяв опять блокнот, он написал:

Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.

Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:

– Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…

Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но – в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».

Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку на дороге, и, помолясь перед образами, – вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.

Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils[39]. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:

– Боборыкин.

Самое важное в Боборыкине, что он ни в чем не встречает препятствия…

Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить.

Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые трудноперевариваемые вещества у него легко перевариваются.

Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.

Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.

Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.

– «Слишком заволокло все Русью. Дайте про́резь в небе». – В самом деле, «тоска по иностранцу» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.

– Тону, дай немца.

Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.

– Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!!

Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.

Вся натура его – ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.

Воздух – наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все – к земле и в землю.

Недаром еще в гимназии, как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило), – не могу решить.

Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-чёрту!!» – и с негодованием закрывал книгу.

«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.

Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то – гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят – и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.

Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?

– Никогда!

Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.

Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.

Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.

Центр – жизнь, материк ее… А писатели – золотые рыбки; или – плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.

Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», – он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.

«Которую же карточку выбрать», – говорят две курсистки и студент. Но покупают целых три, заплатив за все 15 коп.

Sic transit gloria mundi[40].

Слава – не только величие: слава – именно начало падения величия…

Смотрите на церкви, на царства и царей.