Василий Оглоблин – Чаруса (роман) (страница 6)
"Неужели все это забудется и память об этом заметет время, как легко и быстро заметает лютая февральская метелица человеческие шаги? Нет, нет думала Елена Николаевна, – новые поколения будут помнить это, вечно будут преклоняться перед мужеством, стойкостью и непоколебимой верой в торжество своего дела тех, кто делал первые шаги, торил первую стежку к большой дороге в светлое будущее путем, указанным людям Лениным…"
И ей показалось, что Ильич с портрета мудро улыбнулся ей и ходики на стенке утвердительно отстукали:
– Так!
– Так!
И думая так этой тревожной бессонной ночью, сидя в ногах у забывшегося в беспамятстве сына, Елена Николаевна не могла даже допустить дикой, абсурдной мысли о том, что где-то там, на самом верху, в кремлевском кабинете, уже совершилось великое и подлое предательство русского народа, что никакой великой революции не было, а был вероломный переворот шайки отщепенцев и авантюристов с нерусскими фамилиями, что все это была гнусная и циничная ложь, что в Кремле прочно и надолго утвердился дикий и грубый человек, который своими страшными злодеяниями против людей затмит всех иродов и чингисханов, что иной свирепый хиуз скоро-скоро раздуется по всей ее родной стране с такой бешеной силой, с такой всесокрушающей демонической яростью, что все-все полетит в тар-тарары, что жизни ее, Кеши Дымова и Саши тесно переплетутся, а переплевшись, сделают такой сногсшибательный крен, от которого не опомниться будет им до конца своей жизни. Скоро-скоро бедная Елена Николаевна прозреет. Жизнь заставит прозреть, и будет потрясена, раздавлена, парализована страшной правдой, вдруг открывшейся ей: все они, и ее любимый муж, и она, и этот глупый мальчик, метавшийся в бреду, были безжалостно, жестоко и коварно обмануты, уверовав в ложь. все, все – ложь. Еще никогда за всю историю человечества смерть человека, смерть пятнадцати миллионов русских людей, не была ложью. И стала ложью. Ее любимый муж свято верил в правоту своего дела и отдал за торжество этого дела свою молодую жизнь. И смерть его стала циничной ложью. И глупый ребенок, уверовав в ложь, чуть не погиб. И его смерть была тоже ложью. Скоро-скоро Елена Николаевна прозреет. А пока с простенка заглядывал словно в щелку в ее маленькую горенку с хитроватой ухмылкой Ильич и ее обманутый сын, веривший ему как богу, стонал и бредил.
На рассвете Саша очнулся. Открыл глаза. С недоумением огляделся вокруг себя, пристально посмотрел на мать, на своего любимого ученика Дымова, проговорил тихо и удивленно.
– Вы чего?
– Очнулся! – кинулась к нему Елена Николаевна, – сыночек, милый, очнулся.
– А чего ты плачешь, мам?
– Лежи, лежи…
– Туман какой-то вокруг. А луна где?
– Какая луна, сыночек?
– Ну та, что ныряла в облаках, потом чернела и падала.
– Эх ты, учитель. Жив, слава Богу, – пробасил Дымов, кладя большую руку на горячий лоб, – луна чернела и падала…
– Дымов?
– Ну я. Дымов. Узнаешь, слава Богу.
– А чего ты не идешь домой?
– Да так, с тобой вот посидеть охота. Стишок выучить: то как зверь она заплачет, то завоет как дитя.
– Эх ты, Дымов, да все наоборот надо: то как зверь она завоет, то заплачет как дитя. Не выучил?
– До вечера выучу. Уж теперь-то не спутаю, не забуду. На всю жизнь заучу.
– Горюшко ты мое луковое, луна чернела, – плача и утирая слезы, шептала мать, – убивали тебя, дурачок, курком от ходка по голове ударили, если бы не Кеша Дымов, то была бы тебе луна, в последний разочек бы ты ее увидел. Говорила же я – не ходи, чувствовало мое сердце, материнское сердце – вещун…
– Ах, да, да, вспоминаю. Все вспоминаю: черная тень от амбара, тропинка из-под ног выскальзывает, луна падает. Вспомнил. Епифан?
– Он. Кому же еще?
– Мизгирь проклятый. Теперь поговорим по-другому.
Саша сорвался. Сел в постели. Схватился руками за голову и медленно осел в подушки.
– Голова кружится…
– Лежи, Сашенька, лежи, – кинулась к нему Елена Николаевна, – ни о чем
не думай, не вспоминай. Леки спокойно. Дремли. Нельзя тебе волноваться.
– Поговоришь, учитель, опосля. А теперь лежи и молчи. Вредно тебе много говорить.
Рассветало. В комнату проник прорвавшийся сквозь тучи робкий солнечный лучик и белым пятнышком лег на половике.
– Пойду я, пожалуй, – тихо сказал Дымов, вставая с табурета, – теперь -то Мизгирь, поди, не осмелятся, чай проспался уже. Мать тоже, небось, беспокоится, куда на всю ночь запропастился. Зайду по пути к фершалу, пошлю его к вам.
– Да, да, Кеша, идите. Благодарна вам за все. Слов для выражения это благодарности нет, она в сердце и в душе.
Прощаясь со светлой горенкой, с больным учителем и Еленой Николаевной, измученной переживаниями и бессонной ночью, но ставшей от этого еще привлекательнее и дороже, Иннокентий Дымов, стоя уже у порога и мня в руках шапку, спросил нерешительно.
– Елена Николаевна, если разрешите, то я буду наведываться к вам, навещать Сашу, заданный урок расскажу ему.
И низко опустил глаза.
По лицу Елены Николаевны скользнула легкая тень, глаза озарились чистым светом тихой радости.
– Конечно, Кеша, приходите, – тихо сказала она, – я… мы с Сашей будем вас ждать.
– Тогда до вечера. А метель-то, язви ее, умаялась, свирепый хиуз обессилел.
И действительно, утром унялась, угомонилась метель. На земле стало непривычно тихо и торжественно. Выглянуло веселое, ярко-ослепительное солнце, уже заметно повернувшее на весну. Под его холодными колючими лучами рафинадно засинели, заискрились снега, высокие барханы надутых ветрами сугробов. Проторенные первыми пешеходами и санями тропинки и колеи стояли нетронутыми, а следы кованых полозьев на первопутках, отражая солнечные лучи, остро посверкивали огненными пиками. Легко и торжественно было и у возвращающегося домой Дымова и сердце сладко замирало.
Глава IV
Тусклый и пожамканный зимний день осмерк по-воровски торопливо и украдкой. Мал наметенными пургой взгорбьями осела и затаилась загустившаяся темень и ледынь.
Спирька тоскливо посмотрел на увядшую зарю, потом на свой дом, цвыркнул сквозь зубы, почесал затылок, ночевать домой не пошел. Знал необузданный дикий норов отца, знал, что нонче вечером запахнет в доме человечьей кровью. Он допоздна просидел в председательском кабинете, тесной, до копоти прокуренной бывшей горенке попадьи с милиционером Генкой, рослым безбровым увальнем с фиолетовым шрамом во всю правую щеку, следом казацкой шашки, курил самок утку за самокруткой, сплевывал тягучую соленую слюну.
– Иди, Спирька, домой, – советовал Генка, хитровато щуря немигающие белужьи глаза. – Аль бати испужался?
– Дик он пъяный, – вяло и неохотно ответил Спирька, – мамашу, небось, теперь раскуделивает.
– А ты бы заступился, не давал мамашу в обиду.
– Жидок еще я против бати. Да и смертоубийство может приключиться.
– Это тоже верно, – безразлично сказал Генка. – Натворите делов, а мне морока, расхлёбывайся потом с вами.
Он загасил о подошву сапога цыгарку, тяжело поднялся со скамьи, потянулся, поправил на ремне наган, сказал, нахлобучивая на голову буденновку.
– Посиди тут с дедом Савоськой, посторожуй. У его тулка. В случае чего бахайте. А я к дому вашему пройдусь, послушаю, что там делается. Поогляжусь. Вот-вот должно начальство подъехать за твоим батей. Загудит твой родитель на всю катушку. Не жалко?
– Я в комсомол вступаю. Это мой комсомольский долг.
– Родного отца не жалко?
– А чо его жалеть, если он такой дикой, маманю живьем в гроб загоняет, на меня кидается, кулак к тому же, а кулаков мы ликвидируем как класс.
– Ну, гляди, гляди…
Милиционер ушел, тяжело ступая большими сапожищами по полусгнившим скрипучим половицам поповской горенки. Всегда молчаливый и угрюмый дед Савоська или Разноглазый по-уличному, бросая косые взгляды на Спирьку, одиноко сидевшему в простенке у окна, молча растопил высокую, до ртутного блеска выложенную спинами когда-то крашенную голландку, подбросил пяток сухих березовых поленьев, огонь ярко и весело вспыхнул, озарив комнату мятущимся светом, приладил к огню небольшой чугунок с картошкой, присел у печки на кукорки, распалил небольшую трубку-носогрейку, затянулся едким самосадом, спросил погодя, не оглянувшись.
– Ты чо, паря, домой-то не идешь, кочета вон уже пропели?
– А так, неохота.
– Сторожить штоль со мной станешь?
– Стану, дед Савоська.
– Ладно. Вдвоем-то оно сподручнее. Отца, небось, побаиваешься? Лют он ноне. Столь пашенички из ям-то выгребли. Волосы, небось, на себе рвет, под руку не попадайся.
– Матери волосы рвет, а не свои.
– Ночуй тута, ночуй. Я так, к слову, мне рази жалко. Картошечки вот в шинельках поедим по-солдатски, водичкой холодной запьем.
Когда-то деда Савоську звали Севастьяном, но с тех пор как убежала от него с заезжим фокусником его пышнотелая и дородная жена Фекла и Севастьян остался бобылем, кто-то с легкой руки прозвал его Разноглазым, с тех пор позабыли люди его прежнее имя, смотрели на него вполглаза, разговаривали с издевочками, а скоро и совсем перестали примечать. Бобыль он и есть бобыль. Да еще и неказист собой был. И вправду, весь он как затоптанное пробежавшим табуном деревце повел с давних пор в криворос, да таким непутящим и вырос, и жизнь долгую прожил в обидах и одиночестве и под старость совсем захирел. На всем его маленьком ссохшемся как печеное яйцо личике живыми и по-молодому еще бойкими были только глаза, обладающие удивительным дихроизмом. Из нежно-голубых как полевые васильки они вдруг становились темно-голубыми как вечереющее небо, потом темно-карими, каштановыми и наконец совсем черными. Этой перемене его глаз все дивились, ахали и суеверно побаивались: "Не зря же Фекла убегла, рази с таким чертом уживешь, чай, боязко, ляд его знает, что у него на душе, разноглазого, возьмет да и задушит ночью или зарежет о ту пору, когда глаза черными станут как деготь…"